Иван Солоневич
НАРОДНАЯ МОНАРХИЯ


Оглавление книги И.Солоневича "Народная монархия" | На главную страницу | Далее


КРИВОЕ ЗЕРКАЛО

Немец Оскар Шпенглер, автор знаменитой «Гибели Европы», писал:

«Примитивный московский царизм — единственная форма правления, еще и сейчас естественная для русского... нация, назначение которой — еще в течение ряда поколений жить вне истории... В царской России не было буржуазии, не было государства вообще... вовсе не было городов. Москва не имела собственной души» («Унтерганг дес Абендсландес», 2, стр. 232). Оскар Шпенглер не принадлежит к числу самых глупых властителей дум Германии — есть значительно глупее. И эту цитату нельзя целиком взваливать на плечи пророка гибели Европы: он все это списал из русской литературы. У нас прошел как-то мало замеченным тот факт, что вся немецкая концепция завоевания востока была целиком списана из произведений русских властителей дум. Основные мысли партайгеносса Альфреда Розенберга почти буквально списаны с партийного товарища Максима Горького. Достоевский был обсосан до косточки. Золотые россыпи толстовского непротивленчества были разработаны до последней песчинки. А потом — получилась — форменная ерунда. «Унылые тараканьи странствования, которые мы называем русской историей» (формулировка М. Горького) каким-то непонятным образом пока что кончились в Берлине и на Эльбе. «Любовь к страданию», открытая в русской душе Достоевским, как-то не смогла ужиться с режимом оккупационных Шпенглеров. Каратаевы взялись за дубье и Обломовы прошли тысячи две верст на восток и потом почти три тысячи верст на запад. И «нация, назначение которой еще в течение ряда поколений жить вне истории сейчас делает даже и немецкую историю. Делает очень плохо, но все-таки делает.

Наша великая русская литература — за немногими исключениями — спровоцировала нас на революцию. Она же спровоцировала немцев на завоевание, В самом деле: почему же нет? «Тараканьи странствования», «бродячая монгольская кровь» (тоже горьковская формулировка), любовь к страданию, отсутствие государственной идеи, Обломовы и Каратаевы — пустое место. Природа же, как известно, не терпит пустоты. Немцы и поперли: на пустое место, указанное им русской общественной мыслью. Как и русские — в революционный рай, им тою же мыслью предуказанный. Я думаю, — точнее, я надеюсь, — что мы, русские, от философии излечились навсегда. Немцы, я боюсь, не смогут излечиться никогда. О своих безнадежных спорах с немецкой профессурой в Берлине 1938-39 года я рассказываю в другом месте. Здесь же я хочу установить только один факт: немцы знали русскую литературу и немцы сделали из нее правильные выводы. Логически и политически неизбежные выводы. Если «с давних пор привыкли верить мы, что нам без немцев нет спасенья», если кроме лишних и босых людей, на востоке нет действительно ничего — то нужно же, наконец, этот восток как-то привести и порядок. Почти по Петру: «добрый анштальт завести». Анштальт кончился плохо. И — самое удивительное — не в первый ведь раз!

Немецкая профессура — папа и мама всей остальной профессуры в мире, в самой яркой степени отражает основную гегелевскую точку зрения: «тем хуже для фактов». Я перечислял факты. Против каждого факта каждый профессор выдвигал цитату, — вот вроде горьковской. Цитата была правильна, неоспоримая и точна. Она не стоила ни копейки. Но она была «научной». Так в умах всей Германии, а вместе с ней, вероятно, и во всем остальном мире, русская литературная продукция создала заведомо облыжный образ России — и этот образ спровоцировал Германию на войну. Русская литературная продукция была художественным, но почти сплошным враньем. Сейчас в этом не может быть никаких со мнений. Советская комендатура на престоле немецкого «мирового духа», русская чрезвычайка на кафедре русского богоискательства, волжские немцы и крымские татары, высланные на север Сибири из бывшей «царской тюрьмы народов», «пролетарии всех стран», вырезывающие друг друга — пока что ДО предпоследнего, — все это ведь факты. Вопрос заключается в том: какими именно новыми цитатами будет прикрыта бесстыдная нагота этих бесспорных фактов?

Русскую «душу» никто не изучал по ее конкретным поступкам, делам и деяниям. Ее изучали «по образам русской литературы». Если из этой литературы отбросить такую — совершенно уже вопиющую ерунду, как горьковские «тараканьи странствования», то остается все-таки, действительно, великая русская литература — литература Пушкина, Толстого, Достоевского, Тургенева, Чехова и, если уж хотите, то даже и Зощенки. Что-то ведь «отображал» и Зощенко. Вопрос только: что именно отображали все они — от Пушкина до Зощенко?

Онегины, Маниловы, Обломовы, Безуховы и прочие птенцы прочих дворянских гнезд, — говоря чисто социологически. — были бездельниками и больше ничем. И, — говоря чисто прозаически, — бесились с жиру. Онегин от безделья ухлопал своего друга, Рудин от того же безделья готов был ухлопать полмира. Безухов и Манилов мечтали о всяких хороших вещах. Их внуки — Базаров и Верховенский — о менее хороших вещах. Но, тоже о воображаемых вещах. Потом пришло новое поколение: Чехов, Горький, Андреев. Они, вообще говоря, «боролись с мещанством», — тоже чисто воображаемым — ибо, если уж где в мире и было «мещанство», то меньше всего в России, где и «третьего-то сословия» почти не существовало и где «мелко-буржуазная психология» была выражена менее ярко, чем где бы то ни было в мире.

Все это вместе взятое было окрашено в цвета преклонения перед Европой, перед, «страной святых чудес» — где, как это практически, на голом опыте собственной шкуры установила русская эмиграция, — не было никаких ни святых, ни чудес. Была одна сплошная сберкасса, которая, однако, сберегла мало. В соответствии с преклонением перед чудотворными святынями Европы трактовалась и греховодная российская жизнь. С фактическим положением вещей русская литература не стеснялась никак. Даже и Достоевский, который судорожно и болезненно старался показать, что и нас не следует «за псы держати», что и мы люди, — и тот каким-то странным образом проворонил факт существования тысячелетней империи, жертвы, во имя ее понесенные в течение одиннадцати веков и результаты, в течение тех же веков достигнутые. Достоевский рисует людей, каких я лично никогда в своей жизни не видал — и не слыхал, чтобы кто-нибудь видал, а Зощенко рисует советский быт, какого в реальности никогда не существовало.

В первые годы советско-германской войны — немцы старательно переводили и издавали Зощенко: вот вам, посмотрите, какие наследники родились у лишних и босых людей! Я, как читателям, вероятно известно, никак не принадлежу к числу энтузиастов советского строительства. Но то, что пишет Зощенко, есть не сатира, не карикатура и даже не совсем анекдот: это просто издевательство. Так, с другой стороны, — издевательством был и Саша Черный. Саша Черный живописал никогда не существовавшую царскую Россию, как Зощенко — никогда не существовавшую советскую. Саша Черный писал:

...Читали, — как сын полицмейстера ездил по городу,

Таскал почтеннейших граждан за бороду,

От нечего делать нагайкой их сек —

— Один — пятьдесят человек?

Никто этого не «читал». Но все думали что, вероятно, где-то об этом было написано: не выдумал же Саша Черный? Эти стишки, переправленные за границу, создавали впечатление о быте, где такие вещи, может быть, и не случаются каждый день, но все-таки случаются: вот, катается сын полицмейстера по городу и таскает почтеннейших граждан за бороду. А граждане «плакали, плакали, написали письма в редакцию — и обвинили реакцию...» — Абсолютная чушь. Неприкосновенность физиономии была в царской России охранена вероятно, больше, чем где бы то ни было во всем остальном мире: телесных наказаний у нас не было, а в Англии они были по закону, в Германии — и по закону и по обычаю. В царской полиции действительно, били — так били и бьют во всех полициях мира — вспомните «Лунные скитания» Джека Лондона и «Джимми Хиггинс» Элтона Синклера. Точно также и в советских концлагерях в мое время, по крайней мере, с заключенными и даже с обреченными обращались вежливее, чем не только в Дахау, но и в лагерях Ди-Пи. Но всякая чушь, которая подвергалась, так сказать, художественному запечатлению — попадала в архив цитат, в арсенал политических представлений — и вот попер бедный наш Фриц завоевывать зощенковских наследников, чеховских лишних людей. И напоролся на русских, никакой литературой в мире не предусмотренных вовсе. Я видел этого Фрица за все годы войны. Я должен отдать справедливость этому Фрицу: он был не столько обижен, сколько изумлен: позвольте, как же это так, так о чем же нам сто лет подряд писали и говорили, так как же так вышло, так где же эти босые и лишние люди? Фриц был очень изумлен. Но в свое время провравшаяся профессура накидывается на Фрица с сотни других сторон и начинает врать ему так, как не врала, может быть, еще никогда в ее славной научной карьере.

* * *

Дело, в частности заключается в том, что всякая литература, в особенности большая литература, всегда является кривым зеркалом жизни. Ее интересует конфликт и только конфликт. Л. Толстой так начал свою «Анну Каренину»: «Все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастная семья несчастлива по-своему».

Если конфликта нет — то литературе, собственно, не о чем и рассказывать. Тогда получаются то ли старосветские помещики, к которым с такой иронией относится Гоголь, то ли «Герман и Доротея», которых так снисходительно замалчивают любители Гете. Аристократический стиль трагедии, где «личность» вступает в роковой конфликт с «роком», или плебейский стиль юмористики, — где конфликт вырождается в нелепость, в чепуху, в сапоги всмятку, или буржуазная драма. где личность борется с «социальными условиями», со «средой», — все это занимается поисками конфликта в первую голову.

Большая литература есть всегда литература обличительная. Именно поэтому благонамеренной литературы нет и быть не может. Тоталитарные режимы не имеют обличения — не имеют литературы. «Обличение» обличает всякие неувязки жизни — их есть всегда достаточное количество. Но творчество жизни также всегда проходит мимо литературы. Счастливая семья, занимающаяся творчеством новых поколений — о чем тут писать? Толстой попробовал, но кроме пеленок Наташи Ростовой-Безуховой и пуговичек Долли — даже и у него ничего не получилось. Или — получилось что-то скучное. Критика разводит руками: зачем нужны были эти пеленки?

Русская литература — это почти единственное, что Запад более или менее знал о России и поэтому судил о русском человеке по русской литературе. Англию мир знал лучше. И поэтому даже и не пытался объяснить судьбы Великобританской Империи то ли байроновским пессимизмом, то ли гамлетовской нерешительностью — Байрон — Байроном, Гамлет — Гамлетом, а Великобританская Империя — она сама по себе независимо от Байронов и Гамлетов. С нами случилось иначе.

Петровская реформа разделила Русь на две части: первая — дворянство и вторая — все остальное. Вся эта книга, по существу посвящена вопросу этого раздвоения и поэтому здесь я коснусь его только мельком. Укрепив свой правящий центр в далеком нерусском Петербурге, устранив на сто лет русскую монархию, превратив себя — в шляхту, а крестьянство — в быдло, согнув в бараний рог духовенство, купечество и посадских людей, — дворянство оказалось в некоем не очень блистательном одиночестве. Общий язык со страной был потерян — и в переносном и в самом прямом смысле этого слова: дворянство стало говорить по-французски и русский язык, по Тургеневу «великий, свободный и могучий», остался языком плебса, черни, «подлых людей» по терминологии того времени. Одиночество не было ни блестящим, ни длительным. С одной стороны — мужик резал, с другой стороны и совесть все-таки заедала, с третьей — грозила монархия. И как ни глубока была измена русскому народу — русское дворянство все-таки оставалось русским — и его психологический склад не был все-таки изуродован до конца: та совестливость, которая свойственна русскому народу вообще — оставалась и в дворянстве. Отсюда тип «кающегося дворянина». Это покаяние не было только предчувствием гибели — польскому шляхтичу тоже было что предчувствовать, однако, ни покаяниями, ни хождением в народ он не занимался никогда. Не каялись также ни прусский юнкер, ни французский виконт. Это было явлением чисто морального порядка, явлением чисто национальным: ни в какой иной стране мира кающихся дворян не существовало. Сейчас, после революции, мы можем сказать, что это дворянство каялось не совсем по настоящему адресу и что именно из него выросли наши дворянские революционеры — начиная от Новикова и кончая Лениным. Но в прошлом столетии этого было еще не видно.

Русская дворянская литература родилась в век нашего национального раздвоения. Она, говоря грубо, началась Карамзиным и кончилась Буниным. Пропасть между пописывающим барином и попахивающим мужиком оказалась непереходимой: общий язык был потерян и найти его не удалось. Барин мог каяться и мог не каяться. Мог «ходить в народ» и мог кататься на «теплые воды» — от этого не менялось уже ничто. Граф Лев Толстой мог гримироваться под мужичка и щеголять босыми своими ногами — но ничего, кроме дешевой театральщины из этого получиться не могло: мужик Толстому все равно не верил: блажит барин, с жиру бесится.

Не чувствовать этого Толстой, конечно, не мог. Горький в своих воспоминаниях о Толстом описывает свой спор с великим писателем земли русской: великий писатель утверждал, что мужик в реальности никогда не говорит так, как он говорит у Горького: его, де, речь туманна, запутанна и пересыпана всякими тово да так. Горький, боготворивший Толстого, — не вполне, впрочем, искренне, — никак не мог простить фальши в толстовском утверждении: «я-то мужика знаю — сам мужик». Толстовское утверждение было так же фальшиво, как были фальшивы и толстовские босые ноги. Мужик же говорит в разных случаях по-разному, разговаривая с барином, которого он веками привык считать наследственным врагом — мужик естественно будет мычать: зачем ему высказывать свои мысли? Отсюда и возник псевдо-народный толстовский язык. Но вне общения с барином — речь русского мужика на редкость сочна, образна, выразительна и ярка. Этой речи Толстой слыхать не мог. Он, вечный Нехлюдов, все пытался как-то благотворить мужику барскими копейками — за счет рублей у того же мужика награбленных. Ничего, кроме взаимных недоразумений получиться не могло.

Толстой — самый характерный из русских дворянских писателей. И вы видите: как только он выходит из пределов своей родной, привычной дворянской семьи, все у него получает пасквильный оттенок: купцы и врачи, адвокаты и судьи, промышленники и мастеровые — все это дано в какой-то брезгливой карикатуре. Даже и дворяне, изменившие единственно приличествующему дворянскому образу жизни — поместью и войне — оказываются никому ненужными идиотиками (Кознышев). Толстой мог рисовать усадьбу — она была дворянской усадьбой, мог рисовать войну — она была дворянским делом — но вне этого круга получалась или карикатура вроде Каренина или ерунда вроде Каратаева.

Каратаевых на Руси, само собою разумеется, не было. Это только мягкая подушка, на которой спокойно могла бы заснуть дворянская совесть. Этакая Божья коровка, которую так уютно можно доить. Но доить — надолго не удалось. Вокруг.. яснополянских дворянских гнезд подымалась новая непонятная, враждебная, страшная жизнь: Колупаевы, Разуваевы стали строить железные дороги. Каратаевы стали по клочкам обрывать дворянское землевладение, Халтюпкины стали строить школы. И Стива Облонский идет на поклон к «жиду концесситонеру»: он, Рюрикович, — все пропил и все проел, но работать он, извините, и не желает и не может. Куда же деваться ему, Рюриковичу?

На этот вопрос дал ответ последний дворянский писатель России: Иван Бунин:

Что-ж? Камин затоплю, стану пить. . .

Хорошо бы собаку купить.

Но не удались ни камин, ни собака: пришлось бежать. И бунинские «Окаянные дни», вышедшие уже в эмиграции, полны поистине лютой злобы — злобы против русского народа вообще. От литературных упражнений Ивана Бунина не отстают публицистические упражнения Александра Салтыкова — вероятно, потомка того Салтыкова, который столь доблестно проявил себя в семибоярщине и посоветовал полякам сжечь Москву. У Салтыкова все ясно до полной оголенности, никаких фиговых листочков. Российское государство, вопреки русскому народу и преодолевая его азиатское сопротивление, построили немцы, шведы, поляки, латыши и прочие. Сам он — государственного смысла совершенно лишен. Придите, кто угодно — только верните мне, Александру Салтыкову, поместья мои — ибо мне без них — крышка.

* * *

Психология русского народа была подана всему читающему миру сквозь призму дворянской литературы и дворянского мироощущения. Дворянин нераскаянный — вроде Бунина, и дворянин кающийся — вроде Бакунина, Лаврова и прочих, все они одинаково были чужды народу. Нераскаянные — искали на западе злачных мест, кающиеся искали там же злачных идей. Нераскаянные говорили об азиатской русской массе — кающиеся об азиатской русской монархии, некоторые (Чаадаев) об азиатской русской государственности вообще. Но все они не хотели, не могли, боялись понять и русскую историю и русский дух. Лев Толстой доходит до полной, — конечно, кажущейся — беспомощности, когда он устами Кознышева или Свияжского никак не может объяснить бедняге Левину — так зачем же, собственно, нужны народу грамота, школы, больницы, земство. Дворянству они не нужны — и Левин формулирует это с поистине завидной наивностью. Но зачем они нужны народу? И нужен ли народу сам Левин? До этого даже Толстой договориться не посмел: это значило бы поставить крест над яснополянскими гнездами — такими родными, привычными и уютными. Что делать? Все люди — человеки. Пушкин точно так же не смог отказаться от крепостного права, как и Костюшко, требовавший в своем знаменитом универсале немедленного освобождения польских крестьян — для их борьбы с Россией, — своих крестьян так и не освободивший...

Толстой сам признавался, что ему дорог и понятен только мир русской аристократии. Но он не договорил: все, что выходило из пределов этого мира — было ему или неинтересно, или отвратительно. Отвращение к сегодняшнему дню — в дни оскудения, гибели этой аристократии, — больше, чем что бы то ни было другое — толкнуло Толстого в его скудную философию отречения. Но трагедию надлома переживал не один Толстой — по-разному ее переживала вся русская литература. И вся она, вместе взятая, дала миру изысканно кривое зеркало русской души.

Грибоедов писал свое «Горе от ума» сейчас же после 1812 года. Миру и России он показал полковника Скалозуба, который «слова умного не выговорил с роду» — других типов из русской армии Грибоедов не нашел. А ведь он был почти современником Суворовых, Румянцевых и Потемкиных и совсем уж современником Кутузовых, Раевских и Ермоловых. Но со всех театральных подмостков России скалит свои зубы грибоедовский полковник — «золотой мешок и метит в генералы». А где же русская армия? Что — Скалозубы ликвидировали Наполеона и завоевали Кавказ? Или чеховские «лишние люди» строили Великий Сибирский путь? Или горьковские босяки — русскую промышленность? Или толстовский Каратаев крестьянскую кооперацию? Или, наконец, «мягкотелая» и «безвольная» русская интеллигенция — русскую социалистическую революцию?

Литература есть всегда кривое зеркало жизни. Но в русском примере эта кривизна переходит уже в какое-то четвертое измерение. Из русской реальности наша литература не отразила почти ничего. Отразила ли она идеалы русского народа? Или явилась результатом разброда нашего национального сознания? Или, сверх всего этого, Толстой выразил свою тоску по умиравшим дворянским гнездам, Достоевский — свою эпилепсию, Чехов — свою чахотку и Горький — свою злобную и безграничную жажду денег, которую он смог кое-как удовлетворить только на самом склоне своей жизни, да и то за счет совзнаков?

Я не берусь ответить на этот вопрос. Но во всяком случае — русская литература отразила много слабостей России и не отразила ни одной из ее сильных сторон. Да и слабости-то были выдуманные. И когда страшные, годы военных и революционных испытаний смыли с поверхности народной жизни накипь литературного словоблудия, то из-под художественной бутафории Маниловых и Обломовых, Каратаевых и Безуховых, Гамлетов Щигровского уезда и москвичей в гарольдовом плаще, лишних людей и босяков — откуда-то возникли совершенно непредусмотренные литературой люди железной воли. Откуда они взялись? Неужели их раньше и вовсе не было? Неужели сверхчеловеческое упорство обоих лагерей нашей гражданской войны, и белого и красного, родилось только 25 октября 1917 года? И никакого железа в русском народном характере не смог раньше обнаружить самый тщательный литературный анализ?

Мимо настоящей русской жизни русская литература прошла совсем стороной. Ни нашего государственного строительства, ни нашей военной мощи, ни наших организационных талантов, ни наших беспримерных в истории человечества воли, настойчивости и упорства — ничего этого наша литература не заметила вовсе. По всему миру — да и по нашему собственному созданию — тоже получила хождение этакая уродистая карикатура, отражавшая то надвигающуюся дворянскую беспризорность, то чахотку или эпилепсию писателя, то какие-то поднебесные замыслы, с русской жизнью ничего общего не имевшие. И эта карикатура, пройдя по всем иностранным рынкам, создала уродливое представление о России, психологически решившее начало Второй мировой войны, а, может быть, и Первой.

Во Вторую мировую войну, еще больше, чем в Первую, — цели Германии лежали на востоке: германский меч должен завоевать земли для германского плуга. Это было, так сказать, пожелание. В какой именно степени реальные возможности Германии соответствовали ее политическим пожеланиям? Или — иначе, — в какой степени Россия — в данном случае советская, являлась «колоссом на глиняных ногах», для ликвидации которого достаточно одного штыкового толчка?

От ответа на этот вопрос зависели мир или война. Ибо, если Россия — хотя бы и советская — стоит не совсем на глиняных ногах, если война станет затяжной, то германо-советское военное столкновение неизбежно перерастет в войну мирового масштаба: в Германию, увязшую на востоке, обязательно вцепятся ее враги с запада.

Так стоял вопрос до сентября 1939-го года. К июню 1941 года он обострился до крайности. Идя к власти, Гитлер указывал на крупнейшую ошибку вильгельмовской Германии — на недопустимую и самоубийственную роскошь войны на два фронта. В 1941-ом году один фронт уже был: английский. Была ли Россия «фронтом» вообще? Или германо-советская война будет только увеселительной военной прогулкой, которая закончится намного раньше, чем Англия и САСШ успеют закончить организацию своих армий?

От ответа на этот вопрос зависела не только война на востоке, но и война вообще. Я опускаю политические подробности Второй мировой войны и беру только самое существенное: война не была бы самоубийством только и исключительно в том случае, если бы информация германских — также и прочих других экспертов по русским делам оказалась правильною: колосс, который раньше стоял на глиняных ногах, — сейчас стоит совсем уж на соломинках.

Отбросим в сторону всякие моральные соображения и попробуем оценить германскую экспертизу только по ее техническим возможностям. По результатам — история оценила и без нас.

Основной фон всей иностранной информации о России дала русская литература: вот вам, пожалуйста. Обломовы и Маниловы, лишние люди, бедные люди, идиоты и босяки. «Война и Мир» была исключением, но она написана о делах давно минувших дней — о дворянстве, которое революцией истреблено.

На этом общем фоне расписывала свои отдельные узоры и эмиграция: раньше довоенная революционная, потом послевоенная контрреволюционная. Врали обе. Довоенная оболгала русскую монархию, послевоенная оболгала русский народ. Довоенная болтала об азиатском деспотизме, воспитавшем рабские пороки народа, послевоенная о народной азиатчине, разорившей дворянские гнезда, единственные очаги европейской культуры на безбрежности печенежских пустынь. Германия кроме того, имела и специалистов третьей разновидности: балтийских немцев, которые ненавидели Россию за русификацию Прибалтики, монархию — за разгром дворянских привилегий, православие. — за его роль морального барьера против западных влияний и большевизм — само собою разумеется за что.

Таким образом, в представлении иностранцев о России создалась довольно стройная картина. Она была обоснована документально — ссылками на русские же «авторитеты». Она была выдержана логически: из этих ссылок были сделаны совершенно логические выводы. В частности, в немецком представлении Россия была «колоссом на глиняных ногах», который в свое время кое-как поддержали немцы — как государственно одаренная раса. Образ этого колосса, кроме того совершенно соответствовал и немецким вожделениям. Таким образом «сущее» и «желаемое» сливалось вполне гармонически, — до горького опыта Второй мировой войны. Потом пришло некоторое разочарование и немецкая послевоенная пресса с некоторым удивлением отмечает тот странный факт, что литература, по крайней мере художественная, вовсе не обязательно отражает в себе национальную психологию. Не слишком полно отражает ее и историческая литература, отражающая — по Випперу, не столько историческую реальность прошлого, сколько политические нужды настоящего. Строится миф. Миф облекается в бумажные одеяния из цитат. Миф манит. Потом он сталкивается с реальностью, — и от мифа остаются только клочки бумаги — густо пропитанные кровью.

Настоящая реальность таинственной русской души — ее доминанта — заключается в государственном инстинкте русского народа — или, что почти одно и то же, в его инстинкте общежития.

ДОМИНАНТА

Характер русского народа, как и характер отдельного человека, дан от рождения. Судьба отдельного человека определяется, главным образом, его характером, но и в ней играет роль и то, что мы называем случайностью. Сто лет тому назад такая случайность, как рождение в крепостном сословии, коверкала любую человеческую жизнь. Сейчас количество такого рода случайностей, урезано очень сильно. В наиболее «демократической» стране — так называемого капиталистического мира — в Америке — рождение на низах социальной лестницы, ничего уже не коверкает, даже ничего не преграждает: если не большинство, то, во всяком случае, очень значительная часть современных капитанов американской промышленности, финансов, политики и прочего вышло из совершенно пролетарских слоев населения. «Несчастные случайности» урезаны очень сильно. Остается еще много счастливых. Но и они, в значительной степени, урезываются наличием биржевых порядков: наследника любых миллионов, если он сам по себе недостаточно зубаст, биржа, в конце концов, съест: шансы уравниваются снова. В Европе привилегии правящих слоев и до сего времени играют весьма важную роль — в особенности в Англии, которая обычно считается столь же «демократической» страной, как и Америка. Термин «демократический» я беру в кавычки не без некоторого ехидства: сейчас демократиями считают себя все, такая мода. Но даже и в Англии социальные привилегии постепенно теряют свою былую роль; Чемберлен-дед был сапожником, а его сын — премьер-министром Британской Империи. М-р Макдональд и М-р Бевин были простыми рабочими.

Философское объяснение случайности формулируется так: скрещение в одной точке времени и пространства двух причинных рядов, друг от друга независящих. Переведем это на житейский язык. Вы спешите на любовное свидание, и по пролетарскому вашему происхождению идете пешком. Мистер Джонс спешит в банк и по буржуазному своему происхождению едет в авто. На некоем перекрестке и в некий момент времени оба, друг от друга независящих причинных ряда, скрещиваются в одной точке пространства и времени — и вы попадаете под колеса.

И для мистера Джонса и еще больше для вас это обстоятельство является случайностью. Но оно не является случайностью для страхового общества, которое застраховало вас от несчастных случаев и владельца авто — от автомобильных столкновений и которое, на основании закона больших чисел, заранее учло, что на столько-то километров пройденного автомобилем пути, должна прийтись одна катастрофа. Страховое общество учитывает правильно. Если бы оно учитывало неправильно — оно бы разорилось.

Жизнь народа вообще, а великого народа — в особенности, развивается по закону больших чисел. Миллионы, десятки и сотни миллионов людей, поколение за поколением, в течение тысячи лет сменяют друг друга. И в этой массе, в этой смене, сглаживаются отдельные случайности отдельных человеческих усилий. Вырисовывается некая определяющая линия национального характера, которую я назову доминантой.

В характере отдельного человека черты этой доминанты будут заметны мало или даже вовсе незаметны, и здесь их можно проследить только в самых редких случаях: цыган, еврей и русский, попавшие, скажем, в Америку, станут: цыган — кочевать, еврей — торговать, а русский постарается усесться на землю или на службу. Живя в России и изучая более или менее толком русскую действительность, мы привыкли считать обычный способ действия русского народа — его доминанту, — чем-то само собою разумеющимся. Так, для американских индейцев до-колумбовой эпохи, был само собою разумеющимся красный цвет кожи. Был, конечно, само собою разумеющимся и тот социальный порядок, который господствовал на территории нынешних САСШ; другого порядка индейцы не знали. Русская эмиграция, попав за границу, с прискорбием убедилась, что те русские порядки и даже беспорядки, тот стиль жизни, который казался само собою разумеющимся для России — оказался вовсе не само собою разумеющимся для западной Европы. И именно поэтому русская эмиграция получила возможность посмотреть на Россию несколько со стороны — сравнить то, что было у нас и что в свое время казалось очень плохим, отсталым, плохо организованным — с тем, что оказалось в западной Европе, — в западной Европе все казалось значительно хуже. По крайней мере — все, что является в национальной жизни решающим.

История народа объясняется главным образом его характером. Но, с другой стороны, именно в истории виден народный характер. Все второстепенное и наносное, все переходящее и случайное — сглаживается и уравновешивается. Типы литературы, и мечты поэзии, отсебятина философов и вранье демагогов, подвергаются многовековой практической проверке. Отлетает шелуха и остается зерно — такое, каким создал его Господь Бог. Остается доминанта народного характера.

Эта доминанта, как я уже говорил, — в исторической жизни народа реализуется инстинктивно. И, для каждого данного народа она является чем-то, само собою разумеющимся. Поляк и немец, еврей и цыган будут утверждать, что каждый из них действует нормально и разумно: их доминанты, само собою разумеются — для каждого из них. Мне не приходилось разговаривать с цыганами, но, вероятно, каждый из них полагает, что именно его цыганская кочевая жизнь является разумной человеческой жизнью, а мы, все остальные, «в неволе душных городов» — «главы пред идолами клоним и просим денег и цепей», — так по крайней мере формулировал Пушкин цыганское мировоззрение. Примерно, то же будет утверждать еврей: в рассеянии, без всякого государственного груза на своих плечах, еврейство создало народ, который состоит почти из сплошного «правящего слоя» — из буржуазии и интеллигенции, народ, в котором совершенно нет пролетариата и почти нет крестьянства. Мне пришлось разговаривать с поляками в Варшаве в январе 1940 года: в несчастьях, постигших Польшу, были виноваты все: и немцы, и москали, и англичане, и евреи. Одни они, поляки, всегда, безо всякого исключения, действовали и честно, и разумно, — действовали так, как само собою разумеется действовать полагалось. А результат? — В результате виноваты все остальные.

Я никак не собираюсь утверждать, что русский народ всегда действовал разумно — если бы это было так, то большевистской революции у нас не было бы. Не было бы также и крепостного права. Несколько раньше — не было бы и татарского ига: все это расплата за наши собственные глупости и слабости, — самой опасной слабостью всегда является глупость. Но уже один факт, что евразийская империя создана нами, а не поляками, доказывает, что глупостей мы делали меньше их. Что наша доминанта оказалась и разумнее, и устойчивее, и, следовательно, успешнее. И так как все в мире познается сравнением то попробуем сравнить нашу доминанту прежде всего с доминантой Польши — нашей ближайшей родственницы, соседки и конкурентки.

Обе страны, и Польша, и Россия, являются славянскими странами — причем в Польше славянское происхождение выражено гораздо чище, чем у нас: здесь нет примеси финской крови и очень слаба примесь татарской. Географические условия двух стран приблизительно одинаковы, — польские несколько лучше, наши несколько хуже. Климатические — одинаковы почти совершенно. И обе страны поставили перед собою одинаковую, в сущности, цель: создать восточно-европейскую империю «от моря до моря», как формулировали это поляки, и «окнами на пять земных морей», как формулировал это Волошин. Такого сходства исходного этнографического материала, исходных географических пунктов и конечной цели во всей мировой истории, пожалуй, трудно найти. А, вот, результаты получились совершенно разные.

Для того, чтобы понять неизбежность и психологическую обусловленность этих результатов — попытаемся сравнить две примерно равно упорные доминанты — русскую и польскую.

1. — В России вся нация, в течение всего периода ее существования непрерывно строит и поддерживает единую верховную царскую власть. Крестьянство своей массой, духовенство своей идеологией, купечество — мошной и служилое (т. е. до-петровское) дворянство своей военной организацией — каждый по-своему, но непрерывно и упорно строили русскую царскую власть.

В Польше шляхетство и духовенство — при полном нейтралитете и пассивности остальных слоев населения, всячески урезывали королевскую власть и оставили от нее одну пустую оболочку. «Проклятого самодержавия» Польша так и не создала — едва ли Польша благословляет сейчас это историческое достижение. В России народ нес царю свою любовь и свое доверие: термин «батюшка-царь» появился не совсем зря и советский «отец народов» — это только неудачное литературное воровство. Польша рассматривала своих королей, как врожденных и неисправимых жуликов, которые — только не догляди — стащат все золото шляхетских и ксендзовских вольностей. В России даже мятежные движения все шли под знаменами хотя бы и вымышленных, но все-таки царей. (Большевизм я никак не считаю народным движением. — И.С.) В Польше все мятежи шли в форме «конфедераций», то есть антимонархических организаций польской шляхты.

2. — Русский народ всегда проявлял исключительную политическую активность. И в моменты серьезных угроз независимости страны подымался более или менее, как один человек. В Польше основная масса населения — крестьянство — всегда оставалась политически пассивной, — и польские мятежи 1831 и 1863 годов, направленные против чужеземных русских завоевателей, никакого отклика и поддержки в польском крестьянстве не нашли. К разделам Польши польское крестьянство оставалось совершенно равнодушным и польский сейм («немой» гродненский сейм 1793 года) единогласно голосовал за второй раздел... при условии сохранения его шляхетских вольностей. Мининых в Польше не нашлось — ибо для Мининых в Польше не было никакой почвы.

3. — Россия, географией своей лишенная выхода к морям — всю свою историю стремилась до них дорваться. Польша проявила к этому вопросу полнейшее и трудно объяснимое равнодушие. Морское побережье Польша безо всякой борьбы уступила тем же немцам, которых польские короли пригласили в сегодняшнюю Пруссию для помощи в христианизации язычников-литовцев. Очень странное совпадение: в 1242 году Александр Невский громит немецких рыцарей на льду Чудского озера, а за шесть лет до этого — в 1236 году — князь Конрад Мазовецкий приглашает тех же рыцарей в тогдашнюю Польщу, отдает им Кульскую и Прусскую землю для того, «чтобы ввести там хорошие обычаи и законы для упрочнения веры и установления благополучного мира между жителями». Польша не заботится о море, не заботится о торговле, не заботится о промышленности, все это сдается в аренду немцам — и именно они строят и Штеттин (польское Щитно) и Данциг (польский Гданск) и Кенигсберг (польский Кролевец), совершенно автоматически отрезывая Польшу от моря и от всего, что с морем связано.

4. — Свое внимание Польша устремила на восток — и в этом направлении ее доминанта демонстрирует поистине незавидную настойчивость. Первое занятие Киева поляками случилось в 1069 году — в Киев ворвался князь Болеслав Храбрый и с трудом ушел оттуда живьем: жители, по словам летописца, избивали поляков «отай», т. е. организовали партизанскую войну. Столетия подряд такие же попытки повторяли Сапеги и Вишневецкие. Почти девятьсот лет после Болеслава точно такую же попытку и с точно такими же результатами повторил — вероятно, уже совсем в последний раз — Иосиф Пилсудский. Было ли это идиотизмом во времена Болеслава? — Трудно сказать. Но во времена Пилсудского это было идиотизмом уже совершенно очевидным: ни при каких мыслимых комбинациях политических судеб Польша не имела никакой возможности нажиться ни за счет России, ни за счет Германии, ни за счет двухсотмиллионного соседа на востоке, ни за счет восьмидесятимиллионного на западе. Но в 1943 году польское правительство уже сидевшее в эмиграции, снова повторило традиционное требование — Польша от моря до моря — т. е. от Риги до Одессы.

Польша потерпела поражение — и во времена Болеслава, и во времена Вишневецкого, и во времена Пилсудского. Болеслав обошелся сравнительно дешево — была уничтожена польская армия. Вишневецкие обошлись дороже: они, истощив Польшу, подготовили почву для разделов. После страшных поражений в польско-украинской войне 1640-х годов и присоединения Украины к Москве — Польша уже никогда не поднималась до настоящей самостоятельности; полвека спустя Петр делал там, что хотел. Пилсудский, предав Деникина и спасши советскую власть, создал самую важную внешне-политическую предпосылку войны 1939 года...

5. — Польша забросила море и тянулась на восток в поисках крепостных душ для шляхты и католических душ — для ксендзов. И в Киеве, и в Риге, и в Вильне — Польша тысячу лет подряд — при Радзивиллах, Сапегах, Вишневецких и Пилсудских вела всегда одну и ту же политику: подавление и закрепощение всего не-шляхетского и не-католического. Польша, по крайней мере, в течение последних лет пятисот, — вела политику профессионального самоубийства и, как показала история, вела ее довольно успешно. И совершенно очевидно, что как Вишневецкий в семнадцатом веке, так и Пилсудскнй — в двадцатом — выражали не самих себя, со всеми своими личными качествами, а доминанту своей страны. Им всем, от Болеслава до Пилсудского, казалось, что они действуют вполне логично, разумно и патриотично, — иначе бы они все, или, по крайней мере, хоть кто-нибудь из них. действовали бы по-другому. Но иначе не действовал никто: доминанта.

Откуда она взялась? Ближайшее объяснение будет лежать в католичестве. Но тогда возникает следующий вопрос: почему именно в Польше удержалось католичество, разгромленное и в северной Германии, и в Скандинавии и остановленное на пороге России? На этот вопрос ответа у меня нет. Ко всей трагической судьбе Польши и католичество приложило свою страшную руку: при Пилсудском, в сущности, совершенно так же, как и при Вишневецких: все иноверцы, диссиденты, в особенности православные, казнями и пытками загонялись в лоно католической Церкви, сжигались православные храмы (за два года перед Второй мировой войной их было сожжено около восьмисот) и в восточных окраинах возникала лютая ненависть против тройных насильников: насильников над нацией, экономикой и религией. И, создавая вот этакую психологическую атмосферу, Польша при Сапегах, Радзивиллах и Вишневецких пыталась опираться на казачьи войска, а в 1939 году послала против германской армии корпуса, сформированные из западно-украинского крестьянства: корпуса воевать не стали.

«Домашний старый спор», о котором когда-то писал Пушкин, сейчас решен окончательно. Русское море не иссякло — его не удалось иссушить ни большевикам, ни Гитлеру. Польша, как и следовало ожидать, при минимальной затрате умственных способностей, оказалась расплющенной. И если Россия — даже и при большевиках — сумела ликвидировать немецкий «Drang nach Osten», то о польской «миссии на востоке» и говорить нечего. Если Россия сумела справиться с такою несомненно первосортной Европой, какою она, Европа, являлась и при наполеоновском «новом порядке» и при гитлеровском, то совсем уже третьесортное европейское захолустье Польши — никакой угрозы для нас больше не представляет. И сейчас мы, больше чем когда бы то ни было, можем позволить себе роскошь полного беспристрастия. Может быть — и сочувствия: трагическая и окровавленная судьба этой несчастной страны, которая — как выразился Энгельс, «никогда, ничего кроме воинственных глупостей не делала» — может вызвать всякие чувства, — но и сострадание в том числе. Может быть, даже и нечто вроде признательности: если бы Польша не была католической, то восточно-европейская империя была бы, конечно, польской, а не русской: для этого Польше одно время было вполне достаточно отказаться от шляхетско-ксендзовской, политики на Украине — и «Польша от моря до моря» была бы обеспечена. При ее тогдашнем техническом превосходстве — это было бы вполне достаточной базой для стройки империи. Но от Болеслава до Мосьциского (последний президент Польши) — страна вела все одну и ту же политику упорно, настойчиво, фанатично и самоубийственно — безо всякой оглядки на элементарнейший человеческий здравый смысл... Польская поговорка не без некоторой гордости утверждает, что Польша стоит беспорядком: Polska nierzгdem stoi.

Русская народная словесность снабжает существительное «поляк» эпитетом «безмозглый». Немецкая пословица говорит о «польском хозяйстве» — «Polnische Wirtschaft», это битье посуды на ярмарках за недорогую плату: вот посуда перебита, кажется, вся, — до последнего черепка.

Но похороненный под кучею окровавленных обломков, откуда-то из Англии, жалобно, но упорно стонет загробный голос эмигрантского правительства Польши: «Польша от моря до моря», то есть Польша с Литвой, Латвией и Украиной. В Варшаве в январе 1940 года — когда в городе не было ни топлива ни хлеба — местами не было и воды, когда немцы вылавливали польскую интеллигенцию, как зайцев на облаве и отсылали ее на гибель в концлагеря, когда над страной повисла угроза полного физического истребления — и когда безумные рестораны столицы были переполнены польским «цветом общества», пропивавшим последнее свое достояние — цвет Польши все-таки жил мечтой о политической, культурной и религиозной миссии Польши на варварском русском востоке. Вы скажете — сумасшествие! Я скажу — истерика! Но Польша будет считать эти планы разумными, исполнимыми и само собою разумеющимися.

Это есть польская доминанта. Это есть внутреннее «я» страны, от которого страна отказаться не может — как не могут немцы отказаться от своей воли к власти.

ДОМИНАНТА ГЕРМАНИИ

Мое поколение было воспитано на той классической русской литературе, о которой я уже говорил: великая и очень вредная литература. Под ее влиянием мы вошли в жизнь с совершенно исковерканными представлениями о реальности. Представление о германской реальности для нас воплощалось в толстовском Карле Ивановиче, таком трогательно-беспомощном и сентиментальном, или в генерале Пфуле, столь же беспомощно самоуверенном в его «эрсте колоннне марширт» и вообще в аккуратном до смешного немецком булочнике («хлебник — немец аккуратный»...), колбаснике, чиновнике — которые пришли в широкую русскую землю честно есть свой хлеб.

В большинстве случаев они ели его честно... Кое-что другое писал Достоевский в «Бесах», но Достоевский был писателем Васильевского острова и специфически немецкого василеостровского социального склада (в его времена Васильевский остров был населен по преимуществу всякой немецкой мелкотой). Но все это касалось нашего внутреннего немца и о немце германском мы имели самое нелепое представление: народ поэтов и мечтателей — «Dichter und Trдumer» — родина философии, этакие комические Фрицы и Морицы, о которых мы читали еще у Буша. О том, что есть немецкий дух на самом деле — об этом наша литература нам не сказала ничего. Говорили славянофилы — но их не читал никто. Надрывно предупреждал Герцен — но и он был вне большой литературы. (Достоевский в «Бесах» писал: «Андрей Андреевич фон Лембке (губернатор Н-ской губернии. — И. С.) принадлежал к тому фаворизованному (природой) племени, которого в России числится по календарю несколько сот тысяч и которое, может, и само не знает, что составляет в ней всей своею массой один строго организованный союз. И уж, разумеется, союз не предумышленный и не выдуманный, а существующий в целом племени сам по себе, без слов, без договора, как нечто нравственно обязательное, и состоящий во взаимной поддержке всех членов этого племени один другим всегда, везде, и при каких бы то ни было обстоятельствах».

Герцен — «С другого берега» (1850 г.) — »Я не верю, чтобы судьба мира оставалась надолго в руках немцев и Гогенцоллернов. Это невозможно, это противно человеческому смыслу, противно человеческой эстетике. Я скажу, как Кант Лиру, только обратно: «В тебе, Пруссия, нет ничего, чтобы я мог назвать царским...» Воскресит ли латинскую Европу дерущая уши прусская труба последнего военного суда? Разбудит ли ее приближение ученых варваров?» — И. С.)

Наше довоенное среднее представление о немцах отражало по преимуществу нашу собственную внутреннюю разладицу. Германофильскими у нас были обе борющиеся стороны — и революция, и реакция. Для революции Германия была родиной Гегеля и Маркса — с их философской эрудицией, для реакции — родиной унтер-офицера, с его прозаическим кулачищем. Революция пыталась организовать свой идейный капитал на базе немецкой философии, реакция — свой земельный капитал — на базе немецких управляющих. И обе стороны проворонили немца таким, каким он является в его исторической реальности.

Так — социальный склад страны обуславливает собою не только ее самочувствие: он обуславливает и ее зрение. Обе стороны правящего слоя, сталкивавшиеся с немцами и обязанные доложить русскому народу о его западном соседе — рассматривали этого соседа исключительно с классовой — а не национальной точки зрения. А мы в гимназиях изучали историю Германии, — ничего не могли понять в кровавой каше бесконечных Карлов Коротких и Карлов Лысых, Иоганов и Фридрихов, герцогов и князей — ибо у нас не было той точки зрения, с которой эта каша могла бы быть объяснена. Эту точку зрения нам дали две мировых войны; можно было бы получить ее и более дешевым путем...

Перед Второй мировой войной наш историк-романист М. Алданов писал о Первой мировой войне: «Никогда еще мир не видал такой могучей и всесокрушающей машины, какую имела Германия в мировую войну. Беда было только в том, что люди, стоявшие во главе этой машины, решительно не знали, что надо делать».

M. Алданов является блестящим историческим художником. Его ценность, как исторического мыслителя, я боюсь, значительно ниже: немцы знали что надо делать, — конечно, с их немецкой точки зрения: — надо было строить немецкое мировое могущество. Но для этой стройки у них было одно единственное оружие: меч. Его оказалось недостаточно уже и в 473 году — в год падения Римской Империи. Его оказалось недостаточно и в 1914, и в 1939 году. Но, кроме меча, никаких других орудий, мирового могущества в распоряжении немцев не было, нет и никогда не будет. Его не было ни при Одоакре, ни при Карле Великом, ни при Вильгельме, ни при Гитлере: чего-то не хватает.

На вопрос о нехватке орудий строительства немецкая литература точно также не дает нам решительно никакого ответа, как не дает русская на аналогичный вопрос о наличии этих орудий в России. И ответа нужно искать не в литературе, а в фактах, то есть в истории. А в этой истории Карлы и Фридрихи являются не «вывесками над историческим процессом», как до Ленина и Сталина говорили марксисты, и не «двигателями исторического процесса», как говорили тоже до Ленина и Сталина наши народники о великих людях истории, — они являются симптомами. Симптоматичными были наши серенькие московские цари-собиратели, так не любившие хвататься за нож, симптоматичными были и немецкие фюреры, так любившие стучать по столу бронированным сапогом. Все они были не «вывесками», не «двигателями», а только симптомами известной национальной доминанты — определяющей черты общенационального характера.

Современная Германия лежит в самом центре Европы, в мягком умеренном климате, не знающем ни морозов, как на нашем севере, ни засух, как на нашем юге, ни наводнений, как на Миссисипи или Желтой реке. Плодородная почва, с очень большими запасами каменного угля, железа, меди и прочего — почти всего, кроме нефти, которая до мировых войн никакой роли вообще не играла. Ее территория прорезывается рядом незамерзающих рек, впадающих в незамерзающие моря, где у Германии есть ряд первоклассных гаваней: Данциг, Любек, Гамбург, Бремен, Кельн. Германия имеет все преимущества континентальной страны и все преимущества морской. Германия не знала татарских нашествий — а наполеоновские не несли с собой ни резни, ни рабства, ни даже порабощения.

Говоря о современной нам Германии, мы не должны, однако, забывать, что несколько больше тысячелетия тому назад — вся западная Европа была, так сказать, сплошной Германией. После разгрома Римской Империи германские племена расселились по всей тогдашней — очень редко населенной Европе и создали целую серию германских государственных образований — очень недолговечных, впрочем. И не только в Европе, но и в Африке. Лонгобардское, вандальское, бургундское, франкское и прочие королевства, герцогства, княжества и т. д. — охватывали всю Европу и во всяком случае весь ее правящий слой был германским слоем — поэтому, в частности, немцы любят изображать собою «народ господ».

Германские полчища разгромили Римскую Империю и уселись на ее развалинах. Для нас, русских, Римская Империя давно стала пустым звуком — и это напрасно. Сейчас мы должны честно сказать, что с момента падения Рима и до сегодняшнего дня, то есть лет тысячи полторы — наша культурная Европа, никогда за всю свою историю не сумела создать ничего, даже и отдаленно похожего на римский культурный мир.

Само собою разумеется, что и за эти полторы тысячи лет люди рождались, думали, писали и изобретали, так что наши отдельные «культурные достижения», вот вроде бомбардировочной авиации, стоят неизмеримо выше римских достижений. Однако, также совершенно несомненно, что общий уровень порядка, сытости, безопасности в современной Европе также неизмеримо ниже римского. В римские времена вы могли проехать — без оружия и даже без паспорта — из Англии до берегов Красного моря. По всему этому пространству были проложены великолепные шоссе, остатками которых просвещенная Европа пользуется и до сих пор, а они не ремонтировались полторы тысячи лет. В городах были и канализация, и водопроводы, и ночное освещение. Древний Рим потреблял на голову населения в семь раз больше воды, чем довоенный Берлин, а современный Рим снабжается водой из оставшихся от древнего Рима трех акведуков, — остальные восемь заброшены по излишеству... В самой Италии было введено всеобщее обязательное обучение, а римская система раздачи хлеба — была, в сущности, своеобразным видом социального страхования. Да, было рабство. Но современная Европа ликвидировала его всего только сто-полтораста лет тому назад, — так что и тут хвастаться особенно нечем.

Разгром Римской Империи был началом германских государственных порядков, которые мы расхлебываем и до сих пор. Эти порядки, в самом обобщенном выражении, можно назвать феодализмом — о психологическом происхождении феодализма я буду говорить несколько ниже. Великая Империя была разодрана на сотни и тысячи мелких феодальных владений, которые сейчас же вступили между собою в кровавую братоубийственную резню — эта резня не прекратилась и сейчас.

Узко внутри германские войны кончились только после Бисмарка (прусско-австрийская и прусско-баварская) а обращение Германии с ее нордическими сестрами по расе — во время Второй мировой войны, да еще и со старшими и совсем чистокровными сестрами — не слишком сильно отличается от, скажем, магдебургской резни в Тридцатилетнюю войну. Пятнадцать веков после захвата Европы германскими племенами — в этой Европе кипит кровавая каша феодальных войн.

Славянские племена, осевшие по Волхову, Двине, Припяти и Днепру, — на поверхности мировой истории появляются сразу, как законченная государственная организация. Так называемая «Империя Олега» существует и до сего времени — и все попытки ее раздроблений кончились крахом. Ее сверстница — империя Карла Великого — лопнула на другой день после его смерти, если она вообще существовала при его жизни — и все попытки ее восстановления кончились таким же провалом, как и попытки раздробления России. И Карл Великий, и император «священной Римской Империи Германской нации», и Наполеон, и Гитлер — все это неизменно кончалось кровавыми и безрезультатными катастрофами.

Объясняя возникновение нашей Империи — наши историки нам говорили; это действовал пример Византии Не могу себе представить, каким путем он мог бы действовать на суздальских смердов, поддерживавших Боголюбского. Византия была далеко и об ее Империи суздальский смерд, само собою разумеется, и понятия не имел. Германский же «варвар» (варваром был конечно и суздалец), пришедший на территорию Римской Империи, уселся на развалинах римских храмов и дворцов, библиотек и терм, водопроводов и цирков. Он маршировал по римским шоссе и пил воду из римских акведуков.

Пример Рима лежал тут же под носом. Так — почему же на германца этот пример не подействовал никак? Для того, чтобы перенять римский пример и римскую культуру, достаточно было нагнуться и поднять с земли остатки такого великого и такого недавнего прошлого. Однако, германцы даже и этого не сделали. Империя была разорвана в клочки, а ее культура была совершенно забыта. Германцы на развалинах Рима очень напоминают мне то обезьянье племя — Бан-дар-Лог, — которое в очаровательной сказке Киплинга («Джунгли») расселилось в развалинах индийского храма: они были самым умным, самым интересным, самым талантливым племенем на земле и занимались они — драками. То же делали и германцы. Остатки римской культуры пришли обратно в ту же Италию совершение фантастическим путем: через Александрию, арабов, через мавританскую культуру в Испании. Но это было почти чрез 1000 лет после завоевания Италии германцами. Тысячу лет сидели люди на развалинах империи и культуры и даже не поинтересовались ни тем, ни другим. И после этого наши доблестные историки говорят о византийском примере, создавшем Империю Российскую...

Но идея Римской Империи была в Европе все-таки жива. Покоренные и порабощенные, но все-таки более культурные массы римского и романизированного населения остались. Недавнего прошлого они забыть не могли. Трудно сказать, чем объясняется попытка Карла Великого. Французы считают его французом — то есть галлом и называют Шарлеманом — в одно слово: Charlemagne. Немцы, когда надо было доказывать французский империализм — считали его тоже французом. Когда надо было доказывать государственные таланты немцев — считали его немцем. Во всяком случае, попытка Карла родилась в сильно романизированных областях Европы — и против нее восстали прежде всего наиболее чистые германские племена: саксы и готы. Карл долго и упорно резал и тех и других; эта резня не кончилась и до его смерти, так что Империя Карла Великого, собственно говоря, не существовала никогда: была только попытка и попытка неудачная. Потом возникла пресловутая Священная Римская Империя Германской Нации, о которой кто-то из немцев — кажется Гете — сказал, что она не была священной, ни римской, ни германской и вообще вовсе не была империей. Это был кровавый феодальный кабак, очень близко напоминающий современный нам «новый европейский порядок». Термин — был. Но «порядка» не было ровным счетом никакого. В тех же географических, климатических, торговых и прочих условиях и на той же территории, на которой уже веками существовала великая и организованная государственность, — воссоздать эту государственность оказалось невозможным. Судьбами послеримской Европы руководил совсем другой этнографический элемент, имевший совсем другую психологическую доминанту.

Священная Римская Империя стоила массу крови. Вдобавок к обычным феодальным войнам, прибавились войны между императорами и папами, между гвельфами и гибеллинами, германские князьки и корольки таскались в Италию только для того, чтобы возложить на тевтонские свои головы призрачную корону призрачной империи. Карл IV получил эту корону от папы под условием ни одного дня не оставаться в Риме и, получив корону, убрался восвояси. Императоры побирались по более богатым городам Германии, закладывали свои короны ростовщикам, разорили и Германию, и Италию — и только в 1806 году австрийский император Франц II отказался, наконец, от этого призрачного титула: в соседстве с Наполеоном этот титул удержать было бы трудновато.

Германские племена разрушили величайшую в мире государственную организацию и за полторы тысячи лет не создали ничего, годного ей хотя бы в подметки. Очередным ударом они разбили восточную наследницу этой Империи — Византию. Во времена очередного крестового похода — в 1211 году европейские рыцари заняли Константинополь, разграбили его дотла, и наиболее удачливые из победителей растащили территорию Империи по своим феодам, — точно так же, как лет шестьсот тому назад их предки растащили римскую. Впоследствии из этого страшного разгрома кое-что все-таки удалось спасти — но силы Византии были подорваны под корень, и бороться с турками она уже не смогла. В истории с Византией, как раньше в истории с Римом, — как позже в истории с мировой войной или — в промежутке между этими событиями — в истории с завоеванием Прибалтики, прозаические инстинкты грабежа были завуалированы поэтическими лозунгами идеи. «Гроб Господень» был поэтической вывеской. Дело шло не о Гробе, а о грабеже. И до Иерусалима дошли только самые что ни на есть неудачники: те, кто был по-удачливее, застрял по дороге, перехватив себе более жирные куски, чем палестинская пустыня. Наиболее занятная история случилась, однако, с «крестовым походом детей», — самым идиотским предприятием, какое только знает многострадальная мировая история. Те остатки от десятков тысяч детворы, которые не перемерли по дороге от голода и прочего и которых некуда было девать — геноссы крестоносцы, с папского благословения, продали в рабство в Египет — в мусульманский Египет. В учебниках истории средних веков нам об этом не рассказали, — а один этот штришок объясняет все крестовые походы лучше, чем все идеологические вывески над ними.

На другом конце тогдашнего цивилизованного мира — и в тот же отрезок времени — под поэтическим лозунгом христианизации Прибалтики, шел такой же грабеж, как и в «Священной Империи», в Риме, в Византии «Гроба Господня» и в Новой Европе национал-социализма.

Пример Прибалтики очень интересен, — хотя бы уже по одному тому, что он очень близок нам. И еще потому, что очередной государственный эксперимент был проделан на совершенно иной почве, чем в Риме, Европе и Византии. Здесь в Прибалтике, почва была совершенно девственной, не отягощенной никакими воспоминаниями и тормозами прошлого. Здесь немцы нашли племена, стоявшие почти на уровне каменного века, и здесь колонизационные возможности и способности немцев могли бы расправиться во всю свою ширь. Расправились. Что получилось?

Тевтонский орден, обосновавшийся в нынешней Прибалтике, имел чудовищные возможности. За ним была вся тогдашняя европейская техника, за ним была всегдашняя поддержка всего католицизма, за ним стояло средневековое рыцарство и дворянство. Его военная организация, вынесенная из феодальных войн и из крестовых походов, безмерно превосходила военные возможности его ближайших конкурентов. Непосредственное, суверенное владычество немцев над покоренной Прибалтикой длилось около пятисот лет, со дня основания Риги (1201) до завоевания Прибалтики Петром. Но и после Петра, — до Александра III, прибалтийские бароны оставались административными и экономическими властителями страны: Россия в ее внутренние дела почти не вмешивалась. За четверть века между 1918 и 1943 годом от этой семисотлетней колонизационной работы не осталось ровным счетом ничего: все было сметено поражением в Первой мировой войне, ликвидацией немецкого землевладения, переселением балтийских немцев heim ins Reich, Второй мировой войной. В результате от семисотлетней работы осталось только одно: ненависть к немецкому имени была сильнее даже и страха перед большевизмом.

Почти одновременно с немецкой колонизацией Балтики шла русская колонизация финских земель в районе нынешней Москвы. Русский пахарь, зверолов, бортник и прочие как-то продвигались все дальше и дальше на север, как-то оседали рядом с туземными финскими племенами — со всякой Мерью, Чудью, Весью — уживались с ними, по-видимому, самым мирным образом, сливались и — из отрезанных от всего мира болот волжско-окского междуречья стали строить Империю — и построили. Немцы, придя в Прибалтику, сразу же начали свою стройку с беспощадного угнетения местных племен — такого беспощадного, какое даже и в те кровавые времена казалось невыносимым. И вместо соседей и помощников, немцы получили внутреннего врага, который семьсот лет спустя — в эпоху независимости балтийских племен — ликвидировал «немецкое влияние» под корень. За семьсот лет немцы не смогли ни ассимилировать эти племена, ни даже установить с ними мало-мальски приемлемых отношений — точно так же, как они не сумели сделать этого ни в Италии, ни в Галлии, ни в Византии, ни в Палестине, ни в России — нигде.

Сидя на раскаленной почве народной ненависти — завоеватели не нашли ничего более умного, как поделиться на те же феоды, на какие были поделены и Европа, и Византия, и даже Палестина. Страна была утыкана замками, в которых каждый барон отсиживался не только от побежденных, но и от других баронов, своих соседей, от друзей и даже родственников. Феодальные войны в каждом уезде нашли себе совершенно адекватное выражение в организации правительственной власти вообще. Правящий немецкий слой был разделен между четырьмя основными силами: орденом, который считал себя вассалом священного римского императора, епископом, который был подчинен Ватикану, купечеством, которое было связано с Ганзой и рядовым дворянством, которое просто сидело на крестьянской шее. Эти четыре силы вели между собою пятисотлетнюю кровавую борьбу. И в трудные минуты этой борьбы звали на помощь иностранцев: кто шведов, кто датчан, поляков, а кто и русских.

Кровь внутренней феодальной войны смешивалась с кровью иностранных интервенций, страна становилась театром военных действий не только между отдельными баронами, орденом, епископом и прочими — но и между иностранными армиями.

Дело кончилось гибелью ордена и присоединением Прибалтики к России.

Даже немецкие историки признают тот факт, что нормальная жизнь этой окраины началась только с момента включения ее в состав Российской Империи.

История Тевтонского ордена — это только уменьшенная история Германии вообще. В ней — схематически, упрощенно и поэтому особенно наглядно, отразились те психологические (а никак не экономические) предпосылки, которые создают социальный строй феодализма. Здесь, на тогда еще не тронутой никакою культурой почве тогдашней Прибалтики, эти психологические предпосылки действовали по всей своей вольной-воле — и привели к гибели одну из колонизационных затей Германии. Экономических предпосылок, повторяю еще раз, не было ровно никаких: тут же рядом с орденом, вела свою колонизационную работу и Россия. Русские колонизаторы, засельщики, землепроходцы и прочее — никаких феодов не организовывали, никаких замков не строили, никакой высшей расы из себя не разыгрывали. Это было одинаково: и в Сибири, и на Кавказе, и в Прибалтике, и в Финляндии, и даже в Польше с которой мы имели совсем особые тысячелетние счеты. И, вот, построили Империю. И, к крайнему сожалению, даже и мы до сего времени считаем эту стройку, так сказать, само собою разумеющейся, ничего особенного, ну, вот, взяли и растеклись. Немцы, как видите, — тоже растеклись. Но другими методами и с другими результатами.

Наши методы и наши результаты — есть наше отличие от других наций — отличие, о котором наши историки, к крайнему нашему сожалению, не потрудились ни подумать сами, ни рассказать нам.

 

РУССКИЙ СФИНКС

Усилиями отечественной и иностранной литературы перед взорами отечественного и еще более иностранного читателя возник образ русского сфинкса, который то ли любит страдания, то ли не любит страданий, то ли претендует на право на бесчестье, то ли считает воинскую честь, может быть выше чем где бы то ни было в мире: «таинственная славянская душа», ничего не разобрать. И только в очень немногих книгах, написанных деловыми людьми, вдруг оказывается, что никакой таинственности и вовсе нет.

Я не знаю биографии м-ра Буллита, бывшего посла САСШ в Москве и автора книги о Советской России. Судя по этой книге м-р Буллит по своему социальному и прочему положению является деловым человеком. Так — из несколько другой области — самые умные книги о русской революции написаны несколькими русскими деловыми людьми — бароном Врангелем — отцом Главнокомандующего Белой Армией, инженером Фединым, работником донецкого угольного бассейна и некоторыми другими литературно неопытными людьми. Нужно сказать откровенно: они написаны скучно. Но они говорят дело, и они не говорят вздора. Так, Врангель, барон и миллионер, крупный помещик и предприниматель, рисуя быт дореволюционной России, дает общую картину и общий диагноз, стоящие выше, чем все мемуары и манифесты, объяснения и воспоминания, исторические труды и философические упражнения. Основные корни революции он видит в полном гниении правящего слоя России — к которому принадлежал и он сам, и самые глубинные корни всей русской неурядицы он видит в крепостном праве, которое искалечило все:

«Я родился в кругу знатных, в кругу вершителей судеб народа, я близко знал и крепостных... И на всех крепостной режим наложил свою печать, извратил их душу... Довольных между ними было мало, неискалеченных — никого».

Вся русская история последних двухсот лет была искалечена крепостным правом. Крепостное право есть основной факт русской новейшей истории. И основная причина революции. Но вовсе не от того, что оно «вызывало возмущение масс», а от того, что именно оно вырыло пресловутую «пропасть между интеллигенцией и народом». «Крепостной режим развратил русское общество» — пишет барон Врангель. Революцию устроило именно это развращенное общество. Не угнетенные массы пролетариата и крестьянства организовали великий погром русского народа, — а развращенные верхи дворянства или, что почти то же, — интеллигенции. Граф Уваров, министр Николая Первого говорил нашему историку Погодину:

«Наши революционеры произойдут не из низшего сословия, они будут в красных и голубых лентах». — Так они и произошли.

Русская революция сейчас заняла классическое место, великой французской революции. Так называемый, русский сфинкс сейчас навис над Европой — может быть, и над всем миром, он ставит перед этим миром такую загадку, какую его сказочный предшественник ставил всякого рода Эдипам. Неудачный отгадчик рискует быть проглоченным. Последним незадачливым Эдипом был Гитлер. Будут ли другие? Все Эдипы до сих пор проглоченные Россией — никакого счастья русскому народу не принесли. Победные парады в Берлине и в Париже, в Вене и в Варшаве никак не компенсируют тех страданий. которые принесли русскому народу Гитлеры, Наполеоны, Пилсудские, Карлы и прочие. Победные знамена над парижскими и берлинскими триумфальными арками не восстановили ни одной сожженной избы. Проглоченные Эдипы оказались тяжкой, и неудобоваримой и очень тощей пищей. Лучше бы обойтись — России — без Эдипов, Эдипам — без России и обоим вместе без дальнейшей игры в загадки. Тем более, что если вы откинете в сторону и Гегеля и Достоевского, и Розенберга и Ленина, то окажется, что за русским сфинксом не скрывается вовсе никакой загадки. Русская история является самой трагической историей мира, но она является и самой простой — за исключением истории САСШ. Так же проста и загадочная психология «таинственной славянской души».

Крепостной режим искалечил Россию. Расцвет русской литературы совпадает с апогеем крепостного права: Пушкин и Гоголь принадлежат крепостному праву целиком. Тургенев, Достоевский и Толстой начали писать в пору этого апогея. Чехов и Бунин — оба по-разному — свидетельствовали с гибели общественного быта, построенного на крепостных спинах. Чехов чахоточно плакал над срубленным «Вишневым садом», а Бунин насквозь пропитан ненавистью к мужику, скупавшему дворянские вишневые сады и разорявшиеся дворянские гнезда. Русская литература была великолепным отражением великого барского безделья. Русский же мужик, при всех его прочих недостатках был и остался деловым человеком.

Вероятно, именно поэтому мне, например, так близки книги написанные деловыми людьми.

Русский мужик есть деловой человек. И кроме того он трезвый человек: по душевному потреблению алкоголя дореволюционная Россия стояла на одиннадцатом месте в мире. Так что если «веселие Руси есть пити», то другие народы веселились гораздо больше. И Мартин Лютер писал, что немецкий народ есть народ пьяниц, что его истинным богом должен был бы быть бурдюк с вином. Дело русского крестьянина — дело маленькое, иногда и нищее. Но это есть дело. Оно требует знания людей и вещей, коров и климата, оно требует самостоятельных решений и оно не допускает применения никаких дедуктивных методов, никакой философии. Любая отсебятина, — и корова подохла, урожай погиб и мужик голодает. Это Бердяевы могут менять вехи, убеждения, богов и издателей, мужик этого не может. Бердяевская ошибка в предвидении не означает ничего — по крайней мере, в рассуждении гонорара. Мужицкая ошибка в предвидении означает голод. Поэтому мужик вынужден быть умнее Бердяевых. Поэтому же капитан промышленности вынужден быть умнее философов. Оба этих деловых человека вынуждены быть честнее философов, историков, социологов и прочих: они сталкиваются с миром реальных вещей и реальных отношений — как сталкиваются с ними и представители точных наук, и каждая ошибка состоит из потерь или разорения. Можно выпустить на литературный рынок любую теорию — анархическую или порнографическую, утопическую или вовсе сумасшедшую. Маркиз де Сад и Захер Мазох — тоже имели свои тиражи и свою аудиторию, вероятно состоявшую не только из садистов и мазохистов. Можно, как это сделали профессора Милюковы или Випперы, Шиманы или Новгородцевы, предложить общественному мнению свои литературно — исторические сооружения, которые на завтра же оказываются форменным вздором. Но нельзя выпустить на рынок автомобиль, который окажется неудачей: фирма будет разорена. Философско-политическая статистика может врать, сколько ей угодно и врет, сколько ей угодно. Но страховое общество врать не может — - ибо это означает разорение, — оно должно иметь настоящую статистику. Русская публицистика могла сколько ей было угодно врать о голоде среди дореволюционного русского пролетариата, но тот купец, который на основании этой статистики стал бы строить свои торговые планы, — был бы разорен. Советская статистика может врать сколько ей угодно о зажиточной жизни советского пролетария, но если бы будущий мировой торговый банк стал бы строить на этой статистике свои торговые расчеты — он понес бы очень большие убытки. Вся восточная политика Германии Вильгельма и Гитлера — была построена на очень тщательном изучении русской литературы — некоторые убытки понесли и Вильгельм, и Гитлер.

Литература есть всегда «кривое зеркало жизни» и иной она быть не может. «Все счастливые семьи счастливы одинаково и всякая несчастная семья несчастлива по-своему» — так начал Лев Толстой свою «Анну Каренину» — литература живет конфликтом. Где нет конфликта нет и литературы. Но конфликтом не исчерпывается никакая жизнь. Деловой мир по тысячелетнему опыту знает очень хорошо: между продавцом и покупателем всегда возникает конфликт о цене. Но он всегда разрешается сотрудничеством, ибо без продавца нет покупателя и без покупателя нет продавца. Только в литературе, только на бумаге, можно ставить толстовскую альтернативу «все или ничего». Только на бумаге можно строить и социализм — на практике получаются каторжные работы.

Русская литература выросла в пору глубочайшего социального конфликта — правящий слой ушел от народа и народ ушел от правящего слоя. Правящим слоем не был Николай Второй, ни даже Его министры — правящим слоем была русская интеллигенция. Именно она была и бюрократией и революцией в одно и то же время. Правящим слоем был один граф Толстой — помещик и писатель, правящим слоем был и другой граф Толстой — помещик и министр. Один князь Кропоткин был лидером анархизма, другой князь был губернатором: один Маклаков был лидером парламентской оппозиции, другой — министром внутренних дел. Весь русский правящий слой делился по линии четвертого измерения. Каждый русский интеллигент служил правительству, получал деньги от правительства и был в оппозиции правительству. В его груди жили по меньшей мере «две души», иногда и все двадцать, И все тянули в разные стороны. В эту эпоху и родилась великая русская литература.

М-р Буллит пишет: «Русский народ является исключительно сильным народом с физической, умственной и эмоциональной точки зрения». То же говорю и я. Решительно то же говорят и самые голые факты русской истории: слабый народ не мог построить великой империи. Но со страниц великой русской литературы на вас смотрят лики бездельников.

Но по такому же чисто литературному принципу было построено и гуманитарное образование в России.

Русские университеты давали, конечно, специальные познания в области гражданского права, неорганической химии, атомистической физики или экспериментальной медицины. На этой базе выросли: Кони, Менделеев, Капица и Павлов, Но эти же русские ученые давали или стремились дать точные знания. В области «общего образования» неточные ученые стремились «дать мировоззрение». Здесь с кафедр истории русской государственности, русской литературы, русского права и русской философии нам преподавались вещи, о которых я сейчас не могу сказать с достаточной степенью уверенности — был ли это обман или только самообман, самовнушение или только внушение. Мы молодые «интеллигентные» университетские поколения страны, входили в нашу взрослую жизнь, будучи вооруженными самыми нелепыми представлениями о русской реальности. Там где простирался гладкий фарватер нашей национальной жизни — нам мерещились научно обоснованные скалы. Там, где торчали скалы — нам мерещился фарватер. По этому фарватеру, научно расчищенному и научно проверенному, мы и въехали в НКВД.

Русская социально-философская медицина ошиблась во всем: в анамнезе, в диагнозе и в прогнозе. Последнее абсолютно бесспорно. Но если ошибка в прогнозе бесспорна абсолютно, то логически ясно, что и диагноз был глуп. Однако вся предшествующая более чем вековая деятельность русских социально-философских наук накопила чудовищные залежи цитат — и своих и еще больше краденых. Эти залежи довольно прибыльно разрабатываются десятками тысяч ученых старателей всего мира. Что ж? Выкинуть их всех вон? Расписаться перед всем цивилизованным и нецивилизованным человечеством, что все это «богословская схоластика» и больше ничего? Закрыть все библиотеки и свои текущие счета?

Все это, очевидно, невозможно. И поэтому общественное мнение мира продолжает блуждать среди скудных цитатных зарослей научно-философского чертополоха, а общепринятые формулировки сводятся к полудюжине заезженных шаблонов об отсталой царской России, о «тюрьме народов», о неграмотной стране и, наконец, о той таинственной славянской душе, без которой так трудно было бы обойтись голливудским режиссерам.

ТАИНСТВЕННАЯ ДУША

Таинственная славянская душа оказывается вместилищем загадок и противоречий, нелепостей, и даже некоторой сумасшедшинки. Когда я пытаюсь стать на точку зрения американского приват-доцента по кафедре славяноведения или немецкого зауряд-професеора по кафедре чего-нибудь вроде геополитики или литературы, то я начинаю приходить к убеждению, что такая точка зрения — при наличии данных научных методов, является неизбежностью. Всякий зауряд-философ, пишущий или желающий писать о России, прежде всего кидается к великой русской литературе. Из великой русской литературы высовываются чахоточные «безвольные интеллигенты». Американские корреспонденты с фронта Второй мировой войны писали о красноармейцах, которые с куском черствого хлеба в зубах и с соломой, под шинелями — для плавучести — переправлялись вплавь через полузамерзший Одер и из последних сил вели последние бои с последними остатками когда-то непобедимых гитлеровских армий.

Для всякого разумного человека ясно: ни каратаевское непротивление злу, ни чеховское безволие, ни достоевская любовь к страданию — со всей этой эпопеей несовместимы никак. В начале Второй мировой войны немцы писали об энергии таких динамических рас, как немцы и японцы и о государственной и прочей пассивности русского, народа. И я ставил вопрос: если это так, то как вы объясните и мне и себе то обстоятельство, что пассивные русские люди — по тайге и тундрам — прошли десять тысяч верст от Москвы до Камчатки и Сахалина, а динамическая японская раса не ухитрилась переправиться через 50 верст Лаперузова пролива? Или — почему семьсот лет германской колонизационной работы в Прибалтике дали в конечном счете один сплошной нуль? Или, — как это самый пассивный народ, в Европе — русские, смогли обзавестись 21 миллионом кв. км, а динамические немцы так и остались на своих 450.000? Так что: или непротивление злу насилием, или двадцать один миллион квадратных километров. Или любовь к страданию, — или народная война против Гитлера, Наполеона, поляков, шведов и прочих. Или «анархизм русской души» — или империя на одну шестую часть земной суши. Русская литературная психология абсолютно несовместима с основными фактами русской истории. И точно также несовместима и «история русской общественной мысли». Кто-то врет: или история или мысль. В медовые месяцы моего пребывания в Германии — перед самой войной и в несколько менее медовые — перед самой советско-германской войной, мне приходилось вести очень свирепые дискуссии с германскими экспертами по русским делам. Оглядываясь на эти дискуссии теперь, я должен сказать честно: я делал все, что мог. И меня били как хотели — цитатами, статистикой, литературой и философией. И один из очередных профессоров в конце спора, иронически развел руками и сказал:

— Мы, следовательно, стоим перед такой дилеммой: или поверить всей русской литературе — и художественной и политической, или поверить герру Золоневичу. Позвольте нам все-таки предположить, что вся эта русская литература не наполнена одним только вздором.

Я сказал: — Ну, что ж подождем конца войны. И профессор сказал: — Конечно, подождем конца войны. — Мы подождали.

Гитлеры и Сталины являются законными наследниками и последствиями Горьких и Розенбергов: «в начале бе слово», и только потом пришел разбой. В начале бе словоблудие, и только потом пришли Соловки и Дахау. В начале была философия Первого, Второго и Третьего Рейха — и только потом взвилось над Берлином красное знамя России лишенной нордической няньки.

М-р Буллит, — деловой человек, посмотрел на Россию невооруженным глазом, — простым глазом простого здравого смысла, без всяких или почти без всяких цитат. И он увидел вещи такими, какие они есть, может быть, с ошибкой на 30 градусов, но все-таки не на все 180. Такие люди были и в Германии. Я знаю их десятки. Это были купцы, инженеры, ремесленники, мужики из бывших военнопленных Первой мировой войны и колонистов, бежавших от революции. Они не были учеными людьми. Запас их цитат был еще более нищим, чем мой. Их дискуссионные таланты и возможности были еще более ограничены, чем мои. Но они знали вещи, которых не знал ни профессор Шиман, ни профессор Милюков, ни писатель Горький, ни философ Розенберг. Они, как и м-р Буллит, жили просто без цитат — без никаких цитат. Они просто ни о какой философии не имели никакого представления. И они видели простые и очевидные вещи, — вещи простые и совершенно очевидные для всякого, нормального человеческого мозга, не изуродованного никакой философией в мире. И они буквально лезли на все стенки Восточного министерства и заваливали правительство меморандумами — и индивидуальными и коллективными: только ради Бога не делайте этого, не пытайтесь завоевывать Россию. Все эти письменные и устные вопли попадали во всякие ученые комиссии и там разделяли мою судьбу: подвергались полному научному разгрому. И над попранными деловыми людьми торжествующе подымали свои лысины победоносные профессора.

Русскую литературно-философскую точку зрения на русский народ суммировал Максим Горький в своих воспоминаниях о Льве Толстом:

«Он (Толстой) был национальным писателем в самом лучшем и полном смысле этого слова. В его великой душе носил он все недостатки своего народа, всю искалеченность, которая досталась нам от нашего прошлого. Его туманные проповеди «ничегонеделания», «непротивления злу», его «учение пассивности» — все это нездоровые бродильные элементы старой русской крови, отравленной монгольским фатализмом. Это все чуждо и враждебно западу в его активном и неистребимом сопротивлении злу жизни».

«То, что называется толстовским анархизмом, есть по существу наше славянское бродяжничество, истинно национальная черта характера, издревле живущий в нашей крови позыв к кочевому распылению. И до сих пор мы страстно поддаемся этому позыву. И мы выходим из себя, если встречаем малейшее сопротивление. Мы знаем, что это гибельно и все-таки расползаемся все дальше и дальше один от другого — и эти унылые странствования, тараканьи странствования, мы называем «русской историей», — историей государства, которое почти случайно, механически создано силой норманнов, татар, балтийцев, немцев и комиссаров, к изумлению большинства его же честно настроенных граждан. К изумлению, — ибо мы всегда кочевали все дальше и дальше, и если оседали где-нибудь, то только на местах, хуже которых уж ничего нельзя было найти. Это — наша судьба, наше предназначение — зарыться в снега и болота, в дикую Ерьзю, Чудь, Весь, Мурому. Но и среди нас появлялись люди, которым было ясно, что свет для нас пришел с Запада, а не с Востока, с Запада с его активностью, которая требует высочайшего напряжения всех духовных сил. Его (Толстого) отношение к науке тоже чисто национально, в нем изумительно ясен древний мужицкий скептицизм, рождающийся из невежества» . . .

Так говорит Заратустра русской литературы. Послушаем: другого Заратустру — немецкого.

Альфред Розенберг «Миф XX века» — официальная — идеология нацизма:

«Когда-то Россия была создана викингами, германские элементы преодолели хаос русской степи и организовали население в государственные формы, способствовавшие развитию культуры. Роль викингов позже переняла немецкая Ганза и эмигранты с Запада вообще. Во время Петра I — немецкие балтийцы, а к концу XIX столетия также сильно германизированные балтийские народы. Но под внешним обликом культуры, в русских все же таилось стремление к беспредельному расширению и неукротимая воля к подавлению всех жизненных форм, понимаемых как преграды. Смешанная монгольская кровь даже при сильной ее растворенности, закипала при всяком потрясении русской жизни и побуждала массы к таким действиям, которые посторонним людям казались непонятными... Враждебные течения крови борются между собою... Большевизм — это восстание монгольства против северных форм культуры, это стремление к степи, ненависть кочевника к личности, это — попытка свержения вообще всего».

Эти две тирады являются все-таки документами: и Розенберг в своем документе почти дословно повторяет горьковское резюме русской истории и русской души. Всякая строчка в этих двух документах является враньем — сознательным или бессознательным — это другой вопрос. Каждое утверждение противоречит самым общеизвестным фактам и географии и истории — каждое утверждение противоречит и нынешнему положению вещей. И, — стоя на чисто русской точке зрения, — как можно обвинять немцев — немецких философов и Розенберга в их числе, — в том, что они приняли всерьез русских мыслителей — и Горького в их числе.

Горькие создавали миф о России и миф о революции. Может быть, именно ИХ, а не Гитлера и Сталина следует обвинять в том, что произошло с Россией и с революцией, а также с Германией и с Европой в результате столетнего мифотворчества?

Я еще раз вернусь к фактам.

а) «Монгольская кровь» не имеет ничего общего с кочевничеством: наиболее типичные народы монгольской расы — японцы и, в особенности, китайцы — являются самыми оседлыми расами земного шара.

б) Кочевничество не имеет ничего общего с монгольской расой: цыгане не монголы, а американские трампы Джека Лондона только повторяли литературные и бытовые мотивы горьковских босяков. Английский народ «расползся» еще больше русского — почти на весь земной шар. Самые чистые монгольские народы Европы — финны и венгры — сидят на своих местах и не кочуют вообще никуда.

в) Русский народ ни в каком случае не является народом степей — это народ лесов. Его государственность родилась и выросла в лесах. Степь для него всегда, — до конца 18-го века, — была страхом и ужасом, как ночное кладбище для суеверного неврастеника: степь была во власти кочевых орд и именно из степи шли на Русь величайшие нашествия ее истории.

г) Норманны в частности, немцы вообще, не имеют никакого отношения к стройке русской государственности. Эта государственность выросла в Москве в 13 — 16 веках, в условиях почти абсолютной отрезанности от Западной Европы. Нельзя считать «норманнским влиянием» то обстоятельство, что московские князья пятьсот лет тому назад имели легендарного предка, вышедшего якобы из варяг.

д) На северных территориях лесов и болот, у Ерьзи, Чуди, и прочих, русский народ осел не потому, что не нашлось места хуже, а потому что степные нашествия обратили южную часть страны в одну сплошную пустыню. Не мог же Горький не знать, что первая попытка основания государственности была сделана в Киеве и что от самого цветущего города в тогдашней Европе — в 13-м веке остались одни развалины и весь юг был опустошен дотла.

е) В русской психологии никакого анархизма нет. Ни одно массовое движение, ни один «бунт», не подымались против государственности. Самые страшные народные восстания — Разина и Пугачева — шли под знаменем монархии — и при том легитимной монархии. Товарищ Сталин — с пренебрежением констатировал: «Разин и Пугачев были царистами». Многочисленные партии Смутного Времени — все — выискивали самозванцев, чтобы придать легальность своим притязаниям, — государственную легальность. Ни одна партия этих лет не смогла обойтись без самозванца, ибо ни одна не нашла бы в массе никакой поддержки. Даже полудикое казачество, — флибустьеры русской истории, — и те старались обзавестись государственной программой и ее персональным выражением — кандидатом на престол. К большевизму можно питать ненависть и можно питать восторг. Но никак нельзя утверждать, что большевистский строй есть анархия. Я как-то назвал его «гипертрофией этатизма» — болезненным развращением государственной власти, монополизировавшей все: от философии до селедки. Это каторжные работы — но это не анархия.

ж) Толстовское отношение к науке ничего общего с психологией русского народа не имеет, как и его «ничегонеделание» или «непротивление злу». Что типичнее для русского народа: граф Лев Толстой, стоящий на самой вершине всей культуры человечества и эту культуру осудивший, или мужик Михайло Ломоносов, который с тремя копейками в кармане, мальчишкой пришел в Москву из северных лесов — чтобы стать потом председателем первой русской Академии Наук? Да, был Толстой. Но ведь был и Ломоносов. Был воображаемый Каратаев, но был и реальный Суворов. Был пушкинский Онегин, — «забав и роскоши дитя» — и были крепостные мужики Гучковы. Были эпилептики Достоевского, но ведь были Иваны, в феврале 1945 года вплавь форсировавшие Одер. И — еще дальше: что типичнее для американского народа: Эдгар По и Уолт Уитмэн — или Эддисон и Форд? Что типичнее для русского народа: Пушкин и Толстой или Ломоносов и Суворов? Русская интеллигенция, больная гипертрофией литературщины, и до сих пор празднует день рождения Пушкина, как день рождения русской культуры, потому что Пушкин был литературным явлением. Но не празднует дня рождения Ломоносова, который был реальным основателем современной русской культуры, но который не был литературным явлением, хотя именно он написал первую русскую грамматику, по которой впоследствии учились и Пушкины и Толстые. Но Ломоносов забыт, ибо его цитировать нельзя. Суворов забыт, ибо не оставил ни одного печатного труда. Гучковы забыты, ибо они вообще были неграмотными. Но страну строили они, — не Пушкины и не Толстые, — точно так же, как Америку строили Эддисоны и Форды, а не По и Уитмэны. Как Англию строили адвенчереры и изобретатели, купцы и промышленники, а не Шекспир и Байрон.

Русская интеллигенция познавала мир по цитатам и только по цитатам. Она глотала немецкие цитаты, кое-как пережевывала их и в виде законченного русского фабриката экспортировала назад — в Германию. Германская философия глотала эти цитаты и в виде законченного научного исследования предлагала их германской политике. Откуда бедняга Гитлер мог знать, что все это есть сплошной, стопроцентный химически чистый вздор? Как было ему не соблазниться пустыми восточными пространствами, кое-как населенными больными монгольскими душами? Гитлер помер. Давайте говорить о мертвеце без гнева и пристрастия: если правы Достоевский, Толстой и Горький, то правы и Моммзен, Рорбах и Розенберг. Тогда политика Гитлера на востоке является исторически разумной, исторически оправданной и, кроме того, исторически неизбежной. Если русский, народ сам по себе ни с чем управиться не может, то пустым пространством овладеет кто-то другой.

Если русский народ нуждается в этакий железной няньке — то по всему ходу вещей роль этой няньки должна взять на себя Германия. И это будет полезно и для самого русского народа. Розенберг так и пишет:

«Теперь ему (русскому народу) придется перенести свой центр из Европы в Азию. Только таким образом он, может быть, найдет свое равновесие, не будет вечно извиваться в фальшивой покорности и одновременно зазнаваться, желая сказать «потерявшей свою дорогу Европе» свое «новое слово». Пусть он, справившись с большевизмом, это «слово» направит на восток — туда, где ему самому есть место. В Европе для этого «слова» места нет».

Как видите Л. Розенберг писал в тоне безусловной уверенности: «русскому народу придется перенести свой центр из Европы в Азию». И, как видите, уверенность А. Розенберга кончилась виселицей. Но...

Если прав Горький, то прав и Розенберг, почти буквально повторявший Горького. Если оба правы, тогда русская оккупационная зона Германии является только плодом воспаленного воображения «наивных реалистов». Или — еще резче: если и в русской, и в германской философии имеется еще что-то, кроме сплошного вздора, то мы, все остальные люди, должны мощными колоннами отправиться в ближайший сумасшедший дом и там просить вылечить нас от галлюцинаций реальной действительности. От галлюцинаций голода и страха.. от иллюзии русской армии, — уже в третий раз в истории оккупирующей Берлин, от навязчивой идеи о полном и абсолютном провале всех теорий, всех цитат всех полных собраний сочинений. Все-таки: или — или. Кто-то из нас должен быть отправлен в сумасшедший дом. Вопроса о неточности, о случайном промахе, об «эрраре гуманум эст» — здесь нет и быть не может. О Ломоносове, Суворове, Менделееве, о степи и лесах, о монголах и их истреблении, о народных бунтах и их лозунгах Горький не знать не мог. Как не мог Ключевский не знать о декабристских планах истребления Династии или Покровский, о борьбе Николая Первого с крепостным правом, или — все вместе взятые, о самых основных фактах русской истории вообще. Как с другой стороны, Розенберги и Шимaны не могли, не имели права не знать истории наполеоновского похода в Россию или происхождения украинской самостийности. Все они, по меньшей мере, не имели права не знать: за это знание им платили деньги, называли профессорами или мыслителями, доверяли им, как специалистам — как вы доверяете врачу.

ЧТО ЕСТЬ ДОМИНАНТА

Общественные науки континентальной Европы делятся на два неравных лагеря: революционный и реакционный. Революционный занимает процентов 95 всей научной территории Европы. Реакционный зовет назад — к инквизиции, революционный — вперед к Дахау. Иногда они смешиваются в одном лице: как наш Бердяев начал с призыва: вперед к чрезвычайке! и кончил воплем о «Возврате средневековья» — так называется одна из его книг, посвященная одной из его переоценок ценностей. Революционный зовет к фаланстерам и колхозам, реакционный к феодам и крепостному праву. Этим разница между ними по существу и ограничивается. Ибо прогрессивные Соловки или Дахау оказываются тем же, чем была ретроградная инквизиция. Интернациональный космополитизм нежно и нечувствительно переходит в предельную степень шовинизма, а шовинистический расизм вдруг перекрашивается в интернациональную организацию Новой Европы. Не забудьте, пожалуйста, проф. Виппера: все это «богословская схоластика — и больше ничего». Под богословской схоластикой проф. Виппер понимает, разумеется, совершеннейший вздор.

«Прогрессивная» часть этой схоластики говорит о равенстве народов. Реакционная цитирует Киплинга или Чемберлена (немецкого). Прогрессивная — борется за равноправие негров в САСШ, реакционная отстаивает английские колониальные владения. САСШ с неравноправием негров были прогрессивной страной, старая Россия с неравноправием евреев была реакционной страной. Реакционная Российская Империя имела министрами и армян, и греков, и поляков, и татар, и немцев; революционная Франция орала: «а bas les metecs!» и лишила арабов Северной Африки не только политических, но и гражданских прав. Теперь, когда революционная и интернациональная Советская Россия высылает на север Сибири целые народы — раньше немецких колонистов, потом крымских татар, потом кавказских горцев и миллионы поляков — на землю, о которой никто в мире не может сказать, кому эта земля будет принадлежать завтра, — надо надеяться, мечтать и молиться, что мировой плательщик налогов в пользу философии, социологии, геополитики и пр., поймет наконец: все эти налоги уплачены зря. И что реакция, ничем, кроме схоластических орнаментов, не отличается от революции. И что мы, не имея даже и подобия общественных наук сделаем лучше всего, если положимся на простой здравый человеческий смысл. Он ничего не измерит с точностью одной тысячной микрона, но он по крайней мере предохранит нас от вооруженных экскурсов в область таинственной славянской души или таких же экскурсий в область таинственного социалистического рая. Это, сознаюсь, немного. Но это — сознайтесь, все-таки больше, чем Дахау и Соловки.

С точки зрения этого здравого смысла мы можем установить, что а) люди не равны и, что б) не равны и народы. Никто, по-видимому, даже и самые последовательные сторонники самых прогрессивных интернационалов, не станут утверждать, что Ньютон равен ботокуду или что средний англичанин равен бушмену, что карликовые племена Южной Африки равны американской, французской или немецкой нации. Марксистская фразеология обходит этот пункт путем утверждения о «культурной отсталости» африканских народов, а культурная отсталость является, де, результатом неблагоприятной исторической обстановки. Если, значит, для этих народов вы создадите благоприятную историческую обстановку, то даже и на ботокудской почве начнут произрастать Платоны и Ньютоны. Это будет революционный вздор. Реакционный вздор был сформулирован германской расовой теорией. На практике, повторяю, получается одно и то же: немцы вырезали крымских караимов за их еврейское происхождение, большевики выслали крымских татар за их контрреволюционные симпатии. В результате совместной деятельности революции и реакции — коренное население Крыма ликвидировано все. Очень вероятно, что крымские татары рассматривали немецкую теорию, как прогрессивную, а советскую как реакционную. Караимы — наоборот. С моей точки зрения обе теории являются политической уголовщиной.

Ньютон и ботокуд занимают крайние позиции на общем фронте человечества. Остальные нации, народы и племена расположились на каких-то средних участках. Каждая из них имеет доминанту национального характера: некую сумму, по-видимому, наследственных данных, определяющую типическую реакцию данной нации на окружающую ее действительность. Эта действительность, по-видимому, не имеет никакого влияния на общий склад национального характера: в одних и тех же исторических и географических условиях разные народы действуют и продолжают действовать по-разному. Индейцы и негры САСШ, несмотря на полную общность географии, климата и политического устройства, по-разному реагировали на создавшийся вокруг них северо-американский быт: индейцы не приноровились и вымирают, негры приноровились и размножаются быстрее белого населения страны. Таинственное племя цыган проходит сквозь всю нашу цивилизацию, как привидение сквозь стену замка, или, как картечь сквозь привидение... Вы их не соблазните ни миллионами, ни поместьями, ни дворцами: все это им ни к чему. Они ведут образ жизни, который нам кажется истинно собачьим и, вероятно, думают, что истинно собачий образ жизни ведем именно мы. Может быть, они не очень ошибаются.

Позвольте мне для иллюстрации одной из «национальных доминант» привести несколько анекдотический но совершенно реальный случай:

Осенью не то 1929, не то 1930 года, на московских улицах появились цыгане несколько непривычного вида. На них, как обыкновенно, были какие-то ослепительно красные штаны, пронзительно зеленые кафтаны, иссиня-черные бороды — все, как полагается. Но, кроме того, они были вооружены новехонькими портфелями и автоматическими ручками, и разъезжали не на рваных своих телегах, а на советских авто. Вид у них был деловой и озабоченный. Никто не мог ничего понять.

Потом выяснилось: это были довольно многочисленные члены Центрального Совета Цыганского Национального Меньшинства — организации которой советская власть поручила работу по одомашнению их кочевых соплеменников. Центральный Совет приступил к своей культурной организационной работе и получил свою резиденцию. Резиденцией почему-то оказалось огромное и до сих пор пустовавшее здание крупнейшего ресторана в России — «Яра». «Яр» же в свое время был воспет целыми поколениями русских пропойц аристократического происхождения, и до сих пор нет, кажется, ни одного крупного города в мире, где бы эмигрантские потомки этих пропойц не возродили бы этого славного имени. Русские рестораны под этим именем понатыканы везде.

По древней репортерской привычке я зашел в «Яр». Стучали молотки и сновали цыгане. Шла великая социалистическая стройка. Ремонтировались запущенные отдельные кабинеты, ставились столы, развешивались портреты, основывался культурно-организационный центр советского цыганства. Потом этот центр населился машинистками, бухгалтерами, завами и помзавами и даже мне как-то было предложено развивать спорт среди угнетенной цыганской национальности. На эту тему я вел кое-какие переговоры с обладателями красных штанов и кожаных портфелей.

Наконец, Центральный Совет был отремонтирован и пущен в ход. Все было, как и во всякой советской лавочке: все бегали из комнаты в комнату и все делали вид, что что-то делают — делать же было совершенно нечего. Машинистки и бухгалтеры были русские, ответственные работники были цыгане, а надо всем этим, где-то почти незримо, околачивалось несколько политических комиссаров ВКП(б). Обладатели красных штанов заседали в отдельных кабинетах и томились, как рыба на суше. Я написал длинный и совершенно идиотский проект развития спорта среди трудящихся цыганских масс, и ответственные работники одобрили его, не читая: грамотных из них не было ни одного. Юные цыганки и цыгане шмыгали по коридорам и вели таинственные беседы на никому непонятном языке. Это было самое странное советское заведение, какое я видел на всех территориях СССР.

В этом заведении был основан и буфет, как и во всяком другом. Потом кто-то более оборотистый, чем я, организовал при, культурно-просветительном отделе Центрального Совета любительский хор. Потом в буфете, или точнее, из-под буфета стала продаваться водка. Потом, в силу огромности задач и краткости сроков была установлена ночная смена. Новый «Яр» стал до странности напоминать старый. В отдельных кабинетах ответственных работников выступали цыганские хоры культурно-просветительного отдела, и портреты Маркса-Ленина-Сталина изумленно взирали на реставрацию старых социальных взаимоотношений:

Мы не можем жить без шампанского

И без пения без цыганского.

Мои скромные проекты перестали вызывать чей бы то ни было интерес. Но они все-таки давали право на законное посещение буфета.

Этим правом я пользовался редко: «Яр» находился на другой стороне города. Как-то весною я очутился в окрестностях Центрального Совета и решил проведать буфет. Перед монументальным входом в цыганско-шампанский дворец стоял милицейский пост: «Вы — куда?» Я объяснил. «Ваши документы!» — Я показал. «А теперь — катитесь дальше», — сказал мне постовой. Я спросил: «Так в чем же дело?» и получил ответ: «Это вас не касается». Я настаивать не стал.

Оказалось, что при первых же лучах весеннего солнца Центральный Совет Цыганского Национального Меньшинства в одну единственную ночь стройно и организованно распродал весь свой дворец и скрылся в неизвестном направлении. Были сорваны портреты со стен и кожа с кресел, сперты буфетные часы и брошены на произвол судьбы сочинения Маркса-Ленина-Сталина и культурно-просветительная литература, распроданы пишущие машинки и арифмометры. Личный и ответственный состав, исчез совершенно бесследно: растворился в каком-то таборе и пошел кочевать, воровать и гадать по всем республикам СССР. Ни автомобилями, ни портфелями не соблазнился никто. Даже и ОГПУ махнуло рукой: где их теперь поймаешь? Да и какой смысл?

Вот это и есть — цыганская доминанта, определяющая черта национального характера, по-видимому, неистребимая даже и веками. Почти такую же резкую черту демонстрирует и история еврейского народа: еще и царь Соломон был комиссионером между Тиром, Сидоном, Египтом и Мессопотамией — так, с тех пор еврейский народ и остался народом-комиссионером — сближающим другие нации, облюбовавшим торговлю, биржу, прессу, всякое посредничество. Палестинские террористы и Британская Империя переживали повторение саддукеев и Римской Империи, а спокойное и богобоязненное еврейское население ругало Иргун-Цво-Леуми, как оно раньше ругало Маккавеев. Думаю, что Иудея времен Эттли немного отличается от Иудеи времен Тита.

РУССКАЯ ИСТОРИОГРАФИЯ

Народы не меняются. Или, если меняются, то только в случаях весьма основательного смешения рас, то есть, рождения, собственно, уже иного народа, — как это случилось с Грецией или Италией. Русский народ, или точнее, его великорусская ветвь, есть результат смешения славянской крови с финской — не с татарской. По-видимому, это смешение началось задолго до освоения окско-волжского междуречья. Во всяком случае, основные черты русского государственного строительства мы можем обнаружить уже в Киевской Руси.

Но, если мы станем формулировать основные черты русской национальной доминанты, то мы неизбежно столкнемся с двумя обстоятельствами.

Первое. Во всей истории России есть некоторые ясно и бесспорно выраженные черты и факты, — более или менее общеизвестные и более или менее игнорируемые историками.

Второе. Диапазон разногласий между историками — русскими и иностранными — объясняется не их научными взглядами, а их политическими целями: наука есть служанка политики. И если маркиз де Кюстин выпустил о России действительно похабную книгу, то мы, русские, с сокрушением должны констатировать тот факт, что Шишко, Щеголев или Покровский — авторы конца прошлого и начала нынешнего столетия, писали о России никак не более лестно, чем писал де Кюстин. Де Кюстин боялся России и хотел мобилизовать против нее Европу. Покровский и прочие хотели переделать Россию и внушали своим читателям представление о том, что эта, настоящая Россия — не годится никуда, — иначе зачем же было бы ее переделывать? Правые историки — типа Иловайских считали, что все, абсолютно все, обстояло и обстоит совершенно благополучно — поэтому не только переделывать, но и улучшать ничего нельзя: жизнь должна застыть. Это будет приблизительно точка зрения Победоносцева: Россию нужно заморозить, законсервировать. Эта точка зрения отвечала интересам поместного слоя, которые наиболее ярко и откровенно выразил Левин в «Войне и Мире», Победоносцев в «Московском Сборнике», Катков в «Московских Ведомостях» и выражают крайне правые издания в эмиграции. Сейчас стыдно читать выпады Каткова против суда присяжных. Сейчас неудобно читать те золотые сказки о старой России, которые блещут одним достоинством: полной неправдоподобностью. Правые склонны напирать на «славу русского оружия», на внешнеполитические достижения России и старательно обходят ее внутренние социальные противоречия. Левые в «славе русского оружия» видят не защиту страны и народа, а голый империализм. Социальные противоречия, существовавшие реально, — левые раздували и раздувают как могут. Можно было бы сказать: левые оказались правы: революция все-таки произошла. Но можно сказать и совершенно иначе: при революции все, в том числе и «социальные противоречия», оказались неизмеримо острее и хуже, чем они были при царском строе. А национальное чувство оказалось сильнее, чем ожидали и правые и левые вместе взятые: разгром Гитлера есть, конечно, результат национального чувства, взятого в его почти химически чистом виде. Сейчас мы реально стоим перед опасностью того, что «Запад», обещая России всякие материальные блага, остается слепым к национальному инстинкту народа, ибо «Запад» действовал и продолжает действовать на основании тех почти единственных источников, какие имеются в его распоряжении — вот, вроде горьковской фразы об «унылых тараканьих странствованиях». История русского народа еще не написана. Есть «богословская схоластика», есть «философская схоластика». Обе подогнаны под заранее данную цель и обе базируются на сознательном искажении исторических фактов. Схема русской истории, лишенная по крайней мере сознательного искажения, будет в одинаковой степени неприемлема ни для правых, ни для левых читателей. Однако, она может дать ответ на два вопроса. Первый: как это все случилось, и, второй, как сделать так, чтобы всего этого больше не случилось.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. КИЕВ И МОСКВА

ИСТОРИЯ РУССКОГО НАРОДА

Мы строим свою программу на основании реального опыта нашего прошлого. Вся трудность вопроса заключается в том: чем же было наше реальное прошлое? Кто дает наиболее точный ответ на этот вопрос?

Проф. Виппер признавался, что для изучения истории нации «у нас не сделано ничего, даже ничего не начато». И что «наши платоновские диалектические методы — только «богословская схоластика». Но если «ничего даже не начато» и если методы нашей историографии есть только схоластика — пусть и богословская, — то где же найти опорные точки для реальной оценки нашего бессмертного в истории человечества исторического опыта? Были ли правы западники, утверждавшие, что до Петра Россия стояла на краю гибели, или были правы славянофилы, видевшие в старой Москве расцвет нашего национального бытия? Были ли правы революционные историки, видевшие в монархии российской сплошную «азиатчину» — или реакционные, — видевшие в самодержавии этакий национально-политический мазохиам: народ, де, отказывается от своей воли и от своих прав для того, чтобы заняться нравственным самоусовершенствованием. Был ли прав Бердяев, утверждавший, что нет ничего более чуждого русской психике, чем государственность, или Костомаров, видевший основную черту русского национального характера в «стремлении к воплощению государственного тела»?

Выход из этой чересполосицы идей может быть найден только на путях голого репортажа. Или, еще точнее, голого полицейского репортажа. Нужно установить ряд основных фактов русской истории, фактов бесспорных для всех историков, — как правых, так и левых — такие факты есть. И их появление на нашей исторической сцене нужно объяснить не философским, а полицейским путем: qui prodest — кому это было выгодно? — как ставит этот вопрос всякое полицейское дознание при расследовании всякого преступления, — отбрасывая в сторону и всякую мистику, и всякую философию. И, кроме того, всю сумму наших исторических переживаний нам нужно рассматривать с точки зрения ее последнего результата. Последний результат нашего исторического процесса является на данный момент — большевистская революция. Будут, конечно и другие моменты, но в данный момент она завершает собою целый исторический этап: Санкт-Петербургскую Россию, которая не воскреснет ни в каком мыслимом случае.

Большевистская революция имеет два совершенно различных лица. Первое: социалистический аппарат подавления и террора — аппарат беспримерный в истории человечества, и, второе: прояснение национального разума, вытекающее из всего того, что народ пережил и что народ передумал. В данный момент трудно сказать, какой из этих фактов окажет большее влияние на дальнейшее бытие России. «Тяжкий млат, дробя стекло, кует булат». Из всех своих катастроф Россия всегда выходила сильнее, чем она была до катастрофы. Нет основания полагать, что после советской катастрофы Россия окажется не булатом а стеклом.

Та репортерская концепция русской истории, которая приведена на этих страницах в предельно сжатом виде — есть концепция общая для всей контрреволюционно мыслящей русской интеллигенции прошедшей советский ад. Эта концепция неприемлема для традиционного мышления и правой и левой эмиграции. Ее генезис сводится к тому, что и большевистская теория и большевистская практика обнажили до предела фактическую сторону политики прошлого, то есть истории, и до такого же предела обнажили историю настоящего, — то есть, политику: и политика и история показаны в их, так сказать, голом виде. Сейчас уже совершенно невозможно говорить о том, что русско-турецкие войны велись во имя «креста на Св. Софии», как невозможно обойти молчанием цареубийства 18-го века. Полная и категорическая переоценка роли «петровских реформ» находит простое объяснение в таком факте.

Когда мы изучали эти реформы по правым и по левым источникам, мы относились ко всей сумме этих преобразований с, так сказать, романтической точки зрения. Когда мы очутились в раю товарища Сталина-Джугашвили, то мы не могли не обнаружить того факта, что все это уже было — при Петре Первом. Сталинская реклама Петру Первому и его эпохе подлила масла в огонь: если Сталин считал себя, так сказать, законным правопреемником петровского наследия, если в его кабинете висел портрет «великого преобразователя», — то обо всем этом нужно по крайней мере подумать. Когда мы стали думать, мы, — более или менее вся контрреволюционная интеллигенция русской революции, — то мы автоматически обнаружили полное тождество зарождения и расцвета целей и методов — как первого, так и второго крепостного права. Иногда даже и тождество официальной фразеологии. Образ Петра Великого исчез бесследно и бесповоротно. Это есть факт, который должен быть принят во внимание совершенно независимо от того, какую именно эмоцию вызовет эта переоценка в рядах русских монархистов. Факт есть факт. Если вы не хотите его видеть — ваше дело.

Дальше русская история писалась с точки зрения западной философии, определялась в терминах этой философии и оценивалась с точки зрения европейских исторических явлений. По поводу основного вопроса России — земельного вопроса, эсэровский историк И. Бунаков (Фундаминский) писал: «Русский земельный строй восстанавливался до мельчайших деталей по западным земельным образцам... Русские крестьяне сравнивались с европейскими пейзанами или бауэрами... помещики — с сениорами или лендлордами... Оттого «душа» русского земельного строя для русского сознания оставалась закрытой».

Но так как это «сознание» определяло собою и законодательство, то русская земельная проблема так и оставалась нерешенной до П. Столыпина — да и при нем было найдено только начало решения.

Точно таким же путем были искажены и начала русского народного представительства, замененного западноевропейской «конституцией» — пусть и урезанной и бессильной. Точно таким же путем были искажены принципы отношения Церкви к Государству, правящего слоя к массе и к нации, монархии к народу и народа к монархии. И, так как наша историография родилась в век импортированного с Запада крепостного права, то фактическая роль русской монархии по отношению к русскому народу, к русским массам, — или точнее, — ко всем «массам» России оказалась извращенной. Остался замазанным тот факт, что великорусская монархия родилась из восстания низов против верхов, что она все века своего реального существования стояла на защите народных низов, и что в феврале 1917 года не было никакой народной революции.

ТВОРИМЫЕ ЛЕГЕНДЫ

А. Розенберг в своем «Мифе XX века» доказывал, что массы могут быть приведены в движение только «мифом», творимой легендой, обращенной как к будущему, так и прошлому. «Миф» должен соответствовать не фактам, а желаниям. Факты, которые были созданы мифотворчеством А. Розенберга, не захотели соответствовать его желаниям. Но в общем — как общее правило, история пишется по известному социальному заказу: в мифе должна воплощаться известная социальная программа мифотворческого класса, народа или нации. В конечном счете, миф всегда кончается катастрофой.

В русской историографии были средактированы четыре основных мифа: миф о призвании варягов — или варяжском завоевании, миф об отсталости Москвы, миф о гениальности Петра Первого и миф о февральской народной революции. Варяжский миф соответствовал социальной потребности раннего правящего слоя Киевской Руси отгородиться от остальной массы населения страны своим происхождением, хотя бы от Рюрика. Совершенно таким же способом японская династия произошла от луны.

О рюриковском происхождении, конечно, не может быть и речи. В. Ключевский (т. 1, стр. 197) пишет:

«В дружине киевского князя мы находим, рядом с туземцами и обрусевшими потомками варягов, — тюрков, берендеев, половцев, хазар, даже евреев, угров, ляхов, литву и чудь». Само собою разумеется, что ни берендеи, ни евреи никак не могли происходить от Рюрика, — но, конечно, для такого происхождения делали все, что возможно. Есть и еще одна сторона вопроса: всякая генеалогия строится по мужской линии, совершенно опуская женскую. Но если на протяжении тысячи лет с женской стороны случится хотя бы одно внебрачное зачатие, то ясно, что от всего генеалогического дерева не останется вовсе ничего. Почти также ясно, что на протяжении тысячи лет стопроцентное соблюдение супружеской верности исключается начисто. Таким образом от рюриковского происхождения русского дворянства только и остается, что миф. Но этот миф был нужен социально. Точно также, как социально нужен был миф о том, что старая Москва стояла «над самой бездной», или, что в 1917 году монархию свергли «народные массы».

От реформ петровской эпохи начинается закрепощение крестьянства и рождается шляхетство: слой, категорически противоречивший государственным традициям России. Этому слою нужен был миф европеизации преобразований, гения, величия. Вот почему Петр Первый и Екатерина Вторая получили титул Великих. Александр Второй такого титула не получил. Миф о народной революции 1917 года нужен был обеим половинам бывшего правящего слоя: левым — для того, чтобы доказать: вот, видите, мы предупреждали против «самодержавия». Правым, — для того, чтобы замазать и свои грехи и свое бессилие.

Таким образом, объективной истории у нас еще нет. Как общее правило правые историки интересуются больше всего фасадной стороной имперской стройки: войнами и победами, завоеваниями и «славой русского оружия». Левые — роются на задворках этой стройки. Типичный правый историк — Иловайский, по учебникам которого учились наши поколения. Типичный левый — Покровский, общий тон которого ничем по существу не отличается от повествования пресловутого маркиза де Кюстина. Среднюю позицию занимает Ключевский, который, однако, в общественных условиях своего времени был вынужден не договаривать целого ряда вещей, а многое и замалчивать вовсе. Советская историография всех «эпох» советской политики внесла в русскую историографию очень много нового: она, во-первых, раскрыла все тайны и все архивы и вывернула наизнанку все грехи русского прошлого, а такие грехи, конечно, были. И, во-вторых, в последний период, в период «национализации», именно советская историография сделала очень много для того, чтобы отмыть русское прошлое от того презрения, которым его обливали почти все русские историки. Как ни парадоксально это звучит, именно советская историография — отчасти и литература — проделали ту работу, которую нам, монархистам, нужно было проделать давно: борьбу против преклонения перед Западной Европой, борьбу за самостояние русской государственности и русской культуры. Но, — чем ближе к современности, тем больше эта историография пронизана мифами марксизма, пролетариата, классовой борьбы и гениальности советских вождей, тех, конечно, которые успели помереть своей смертью. Во всяком случае, привычного русского самоослепления в советской историографии нет. А наша старая историография, собственно, почти только этим и занималась.

Предлагаемый читателю «эскиз русской истории» по самому существу не имеет «пропагандных целей». Эта попытка поставить диагноз всем нашим историческим заболеваниям и на основании этого диагноза наметить общие контуры здорового государственного режима: как мы должны строить нашу национальную гигиену для того, чтобы снова не попадать на хирургическое ложе поражений и революций. Именно поэтому я стараюсь избегать канонизации нашего прошлого вообще и канонизации нашего монархического прошлого, в частности. «Несть бо человек, аще жив был и не согрешил», — это относится также и к русской монархии. Если бы она была организована лучше, мы не имели бы ни Февраля, ни Октября. Значит, нам нужно найти и те ошибки, которые были допущены русскими монархами, и русской монархией, и русскими монархистами. Это не вяжется с общепринятым в правой эмиграции высокоторжественным тоном, но, я полагаю, для высокоторжественного тона у нас сейчас достаточных оснований нет.

Как я уже писал, первоначальный вариант этой работы —1500 страниц пришлось сжать. Но и первоначальный вариант далеко не стоял на уровне тех требований, которые предъявит ему наше «завтра». Во-первых, я не специалист в истории, и целый ряд весьма существенных вещей я обнаружил только случайно, — следовательно, некоторый налет дилетантизма неизбежен. Во-вторых, объективные условия не дали мне возможности пользоваться не только библиотеками, даже и литературой. Тем не менее, я полагаю, что основной стержень русской истории очерчен правильно и, надеюсь, что в будущем эту работу мне удастся переработать. Но в данный момент нам совершенно необходим хотя бы краткий, хотя бы неполный, хотя бы неполноценный, очерк истории русского народа — то есть его крестьянства. (Выделено редакцией). Мы должны иметь ввиду, что после ликвидации большевизма, в России начнется совершенно новая эпоха в ее жизни, что эта эпоха не будет повторением, хотя бы и улучшенным, петербургского периода и что перед Россией встанет целый ряд совершенно новых задач, как внешних так, в особенности, и внутренних. И если нам придется решать эти задачи — нам нужно учесть: как и когда русский народ решал их удачно и как и когда он решал их неудачно. В общем — на протяжении почти двенадцати веков особыми неудачами мы не страдали. И уже по одному этому особых оснований для пессимизма у нас нет.



На главную страницу Напиши мне




html GATCHINA3000
Сайт создан в системе uCoz