Иван Солоневич
НАРОДНАЯ МОНАРХИЯ


Оглавление книги И.Солоневича "Народная монархия" | На главную страницу | Далее


ГОСУДАРСТВЕННЫЙ СТРОЙ

В числе прочих сокровищ, которые русская эмиграция накопила или должна была бы накопить за тридцать лет своих скитаний по всему лицу современного земного шара, имеется живой опыт всех современных конституций, хартий, государственных прав и личного бесправия. Можно опасаться, что ощущение личного бесправия несколько заслонило от нас те выводы, которые мы могли бы сделать из всего стройного и мощного сооружения государственных прав во всех их разновидностях. Этот общий вывод, с некоторыми в общем незначительными поправками, мог бы сводиться к тому, что все эти научные конституции кое-что делали — до тех пор, пока делать было собственно нечего. Когда жизнь как-то текла своим чередом и когда вопрос о том, будет ли сидеть на посту премьер-министра Иванов или Сидоров имел только чисто зрелищный интерес: очень это ловко Иванов подставил подножку Сидорову... Но в тот момент, когда история ставила перед этими конституциями какие-то реальные и жизненные задачи — конституции как-то проваливались. Перечня провалившихся конституций Западной Европы, может быть, не стоит и приводить. Заморские конституции пока что удержались. То, что они сделали после Первой мировой войны, Уинстон Черчилль в своих мемуарах квалифицировал как «сложный идиотизм». Я не буду повторять его доводов. Если м-ру Черчиллю удалось бы написать мемуары о Третьей мировой войне и о том периоде, который ей предшествовал — трудно сказать, какую еще формулировку пришлось бы искать м-ру Черчиллю. Вероятно, что-то вроде шизофрении...

Оценивая мировую историю не только последнего столетия, нужно сказать, что все эти «писаные конституции» жили и работали до тех пор, пока жизнь не ставила перед ними ни одной серьезной задачи. Когда жизнь эту задачу ставила — то или конституции проваливались или конституции предавались тому, что м-р Черчилль назвал сложным идиотизмом. Неписаная конституция Москвы прожила — с перерывами и провалами около одиннадцати веков и не столько провалилась в феврале 1917 года, сколько в минуту жизни трудную была подстрелена из-за угла. Одиннадцать веков — это вещь, о которой стоит все-таки поговорить всерьез: не каждая конституция может похвастаться таким возрастом, а также и такими успехами. Можно, конечно, сказать, что за тысячу лет эта конституция достигла своего предельного возраста, что пора ей было на покой, что нужно было дать дорогу молодым силам Милюкова, Керенского и Сталина и что вообще нужно было наконец модернизироваться: пересесть с «птицы тройки» в «черный ворон». Но и при этой — с научной точки зрения вполне понятной установке, можно было все-таки написать какую-то честную эпитафию тому государственному строю, который оставил своим наследникам одну шестую часть суши, двести миллионов чрезвычайно талантливого и боеспособного населения, провел страну над могилами и Батыев и Наполеонов, провел великую и бескровную революцию 19 февраля 1861 года, каким-то научно-непонятным образом имел самый крупный в мире «общественный сектор народного хозяйства» и самую яркую в мире литературу. Можно было бы ожидать, что наследники сегодняшнего для и кандидаты в наследники вчерашнего вспомнят своего наследователя хотя бы добрым словом.

Российская «общественность» хоронила старый русский государственный строй лет сто подряд. Заранее делила ризы его и о наследстве его бросала жребий. Когда монархия была убита, наследники перепились, передрались и стали бить стекла. Пока что, пропито и перебито: миллионов пятьдесят русских людей, русская литература, русская кооперация русские кони и коровы, а так как пир победителей и наследников еще не кончен, то и окончательных итогов еще подводить нельзя. Но об одиннадцати веках русского государственного опыта некоторые итоги можно было бы подвести еще и до революции. Они подведены не были.

Я снова вернусь к Ключевскому: это самый умеренный из наших историков. Он — по марксистской формулировке — «завершает собою буржуазную историографию», но его издает и Госиздат. Он, кроме того, единственный историк, которого цитируют иностранцы, пишущие массовые книги о России или об СССР. Кроме всего этого, он все-таки самый умный из русских историков. Это не очень блестящий комплимент, но все-таки...

Я еще раз сошлюсь на его истинно классическое определение того русского дворянина, который все иностранные речения переводил на русский язык, и который не понимал ничего — ни в иностранной, ни в русской действительности. Сам Ключевский «иностранных речений» избегает самым старательным образом. Но от иностранных понятий — куда ему уйти? Ключевский, конечно, промышляет и сознательным искажением русской истории, но, я думаю, ощущение недоуменного раздражения было в Ключевском сильнее даже и учета рыночного спроса. Ключевский как будто живет где-то на далекой российской окраине великой всеевропейской истории и русское бытие рассматривает, как какой-то червеобразный отросток всеевропейской слепой кишки. Не вырезать ли этот отросток заблаговременно?

Вы чувствуете благодушного и очень культурного российского интеллигента, в доме которого имеется прекрасная библиотека, наполненная полными собраниями сочинений лучших умов Европы. И когда этот интеллигент наталкивается на какое-то русское явление, он кряхтя от досады на свей собственный вес и на наш российский провинциализм, лезет на полку и достает оттуда соответствующий том великой энциклопедии наук славного французского философа Дидерота.

Дидерот помогает плохо. Во-первых, потому, что и сам-то занимался списыванием у другого столь же славного философа Чемберса, который до русского интеллигента в оригинале не дошел, и, во-вторых, потому, что явлениями русской действительности ни дидероты, ни чемберсы не интересовались никак, Однако и у Чемберса и у Дидерота описываются какие-то явления, которые как-то как будто похожи на кое-что совершавшееся и в России. Как с ними быть?

Положение всякого русского пишущего интеллигента очень напоминает положение редактора современной советской провинциальной газеты. Вот лежит под самым носом некое явление. Но, — как оценить это явление, не имея «директив из центра» ? Вот лежат под самым носом десятки и сотни русских явлений. Но, — как их оценить без директив от дидеротов. Вот, например, Соборы. В дидеротах о них не сказано ни слова. И никаких директив из философского, европейского «центра» нет. Куда же деть Соборы? Были ли они народным представительством или не были? Дидероты говорят: народное представительство должно бороться с тиранами. Земские Соборы с тиранами не боролись: какое же это народное представительство? Дидероты говорят: народное представительство должно отстаивать права. Земские Соборы занимались по преимуществу распределением обязанностей. Нет, Земские Соборы никаким народным представительством, значит, не были.

К Земским Соборам Ключевский относится с некоей соболезнующей, симпатией. И никак не может понять: почему это люди попавшие, наконец, во что-то, вроде парламента, никак не хотят вести себя по-парламентски — не ставят вопроса о власти, министерских кризисов не устраивают, вотумов недоверия не выносят и вообще ведут себя, с дидеротовской точки зрения, совершенно несообразно. Ключевский так и пишет о «несообразностях Соборов»:

«Есть избиратели и выборные, вопросы правительства и ответы представителей, совещаний, подача мнения и приговоры, словом, есть представительная процедура, но нет политических определений, не устанавливается даже порядок деятельности... Формы являются без норм, полномочия без обеспечений, а между тем налицо есть и поводы и побуждения, которыми обыкновенно (подчеркнуто мною. — И. С.) вызываются и нормы и обеспечения. Известно, каким деятельным источником прав народного представительства на Западе служила правительственная нужда в деньгах: она заставляла созывать государственные чины и просить у них воспоможения. Но чины помогали казне не даром: они вымогали уступки (подчеркнуто мною. — И. С.).

С точки зрения дидеротовских «государственных чинов», наши Земские Соборы были, по Ключевскому, «подачкой, а не уступкой», «не признанием народной воли. как политической силы, а только милостивым и временным расширением власти на подданных, не умалявших ее полноты».

Итак, соборы — не парламент, не генеральные штаты и вообще — не народное представительство — так, «подачка» и больше ничего. А что же есть московская монархия? Была ли она «абсолютизмом» или не была? И как совместить с ней московское земское самоуправление? Нет — тут в этом червеобразном отростке великой всероссийской кишки ничто ни на что не похоже...

«Общие системы — - централизация и самоуправление, — пишет Ключевский, — были поставлены в такие отношения, которые искажают существо и той и другой... Как нет настоящей централизации там, где местные органы центральной власти, ею назначаемые, действуют самостоятельно и безотчетно, так нет и настоящего самоуправления там, где выборные местные власти ведут не местные, а общегосударственные дела по указаниям и под надзором центрального правительства».

Как видите: ничто ни на что не похоже. Правда, тут у Ключевского опять проскакивает его обычная передержка: местных органов, которые действовали бы «самостоятельно и безотчетно» в Москве не было вовсе — и чуть-чуть ниже я приведу речение самого же Ключевского: сам Ключевский, видимо, просматривал свои рукописи без особенной заботы о том, чтобы одна страница не противоречила бы другой. Но сейчас существенно не это. Существенно то, что вот этакая, ни с чем несообразная, никакими дидеротами не предусмотренная, конституция продержалась одиннадцать веков. Дидеротовские — продержались несколько меньше. Так что, может быть, стоило бы не Москву стричь под дидеротов, а дидеротов рассматривать сквозь призму московского опыта?

Ключевский — историк России. То есть специалист по искажению русской истории. Проф. Виппера русская история интересует мало: он искажает европейскую. Может быть, именно поэтому проф. Виппер позволяет себе роскошь интервенции в чужую ему область русской истории, и в этой области очень мало стесняется с туземными нравами ключевских и милюковых. Общий характер московской государственности XVI—XVII вв. он определяет так:

«Культура, которою жило великорусское племя в свою блестящую московскую эпоху... Рыцарское войско, дисциплина поместного дворянства, государственные дороги — нечто единственное в тогдашней Европе, система податей, устройство приказов, сложная художественная символика придворной жизни, и изумительное дипломатическое искусство московских деятелей...» («Круговорот Истории» стр. 64 и др.).

И дальше:

«Если Московское Государство выдержало смуту XVII века, и смогло опять восстановиться, то это объясняется именно крепким строением национального целого, тем, что национальность срослась со своей культурой, что эта культура давала смысл и направление национальным силам. Для национальной энергии великоруссов XVI века очень характерна политика Грозного в Ливонском крае, восточной половиной которого Москва владела в течение 20 лет. Если принять во внимание тогдашнюю редкость населения, неразвитость путей сообщения, техническую отсталость от Запада, — какую удивительную энергию проявила Москва в колонизации торговой и земледельческой, какой напор и какую цепкость в деле распространения своей национальной культуры. И как жалки по сравнению с этим попытки русификации того же края в конце XIX века, когда великая империя, выстроенная на европейскую ногу (подчеркнуто мною. — И. С.) обладала громадными техническими, военными и финансовыми ресурсами».

В общем набросок проф. Виппера как-то соответствует действительности, о «государственных дорогах — единственных в тогдашней Европе» я, правда, не знаю решительно ничего. Если вы что-либо знаете, — я буду очень благодарен за информацию для дальнейших изданий этой книги. Говоря чисто теоретически, без дорог управлять таким гигантским пространством было бы затруднительно, но историки нам говорили о русском бездорожье и ничего не говорили о государственных дорогах. Бывает.

Так вот: была, де, «блестящая Московская эпоха», — так говорит Виппер. В эту блестящую Московскую эпоху были всероссийские съезды органов самоуправления, — так пробалтывается проф. Кизеветтер. Лет через пятьдесят после Смутного времени, русский крестьянин достигает такого уровня материального благополучия, которого он с тех пор не имел никогда. Этот же московский мужик судится судом присяжных, имеет гарантированную законом неприкосновенность личности и вообще относится к своему западноевропейскому собрату и современнику, как современный гражданин САСШ к современному Ди-Пи. Москва присоединяет Малороссию, добивает Польшу, отклоняет предложение о присоединении Грузии и слегка застревает на Амуре. Несколько позже Пушкин будет писать о бездне, над которой стояла Московская Русь. И еще позже Ключевский будет писать о несообразностях того государственного строя, при котором все это было достигнуто. И ни одного раза не задумается о полной несообразности всех своих построений. О том, к чему именно привели Францию генеральные штаты, энциклопедисты и дидероты, можно было бы догадаться и во времена Ключевского. Может быть, можно было бы и стоило бы изучить не Москву по дидеротам, а дидеротов по Москве. И не Москве советовать заниматься «нормами и обеспечениями», а дидеротов предупреждать против «вымогательства уступок». Но дидероты были «системой», «правом». «философией», и вообще, наукой и прогрессом. Москва же была только червеобразным отростком всего этого. И если бы Ключевские признали живую систему Москвы, то они были бы вынуждены отбросить мертвую схоластику философии, а схоластика, и только она одна кормила и поила их.

Мое личное отношение ко всей этой «богословской схоластике — и больше ничего» читатель, я надеюсь, уже уловил. Всякий жрец всякой схоластики НЕ МОЖЕТ, — профессионально не может, оперировать никаким иным методом, его схоластикой не предусмотренным, ибо иначе ни он, ни схоластика никому нужны не будут. Мое личное первое столкновение со схоластикой произошло на самой заре моей юности. Если бы не революция, которая все равно смешала все карты, это столкновение могло бы изменить всю мою жизнь.

В 1912 году я держал экстерном экзамен на аттестат зрелости при Виленской Второй Гимназии. Ее директор был латинистом и вообще «классиком». Поэтому на латинский язык я нажимал очень сильно. Странно, что я занимался им не без удовольствия: ни тогда, ни позже никогда за всю мою жизнь он мне решительно ни к чему не был нужен. Но я совершенно свободно читал любую книгу и до сих пор, то есть, почти сорок лет спустя, я еще знаю наизусть две-три оды Горация, две-три страницы Овидия и даже страничку-две Цезаря. Но моя память устроена так, что никакой грамматики я вызубрить не могу. Русской грамматики я не знал никогда — и сейчас имею о ней только самое отдаленное представление. Моему собственному сыну я советовал на русскую грамматику плюнуть вообще. Едва ли кто-либо сможет упрекнуть нас обоих в плохом знании русского языка. Мне с 1912 года приходилось редактировать разные газеты и разные отделы в разных газетах. Еще одно, — тоже довольно странное, — наблюдение, которое, впрочем, можно подкрепить и историей русской литературы: я не знаю ни одного преподавателя русского языка, который умел бы писать.

В редакциях провинциальных газет это было, если и не трагедией, то канителью. Эта канитель повторялась и в наших эмигрантских редакциях: патентированный преподаватель русского языка и русской литературы приносит статью. Он, конечно, знает и грамматику, и синтаксис, и теорию словесности и, что есть метафора, и о чем мечтали тургеневские девушки в чеховских вишневых садах. Все это он, действительно, знает. Но писать он не может никак. Из очень почтенного племени грамматиков, риторов, и словесников русская поэзия не получила ни одного поэта и русская литература ни одного писателя. Если в этом племени и были какие-то таланты, то они были засушены схоластикой.

Итак: стою я. Передо мной — синедрион экзаменационных классиков, латинистов, грамматиков и словесников. К моему латинскому языку придраться нет никакой возможности. К моему русскому — тоже. Мои статьи к этому времени цитировались уже и в столичной печати, следовательно, кроме всего прочего, оставалась угроза того, что в той же печати я смогу обругать и грамматиков, и риторов, и словесников. А ни одной грамматики я не знаю никак. Меня спросили: что я могу сказать о правописании деепричастий? Я ничего утешительного сказать не мог. Создалось положение, непредусмотренное никакими уставами средне-учебных заведений. Я твердо стоял на том, что те цели, которым, — по этим уставам, — должно удовлетворять мое знание и латинского и русского языков, и «выполнены и перевыполнены», как мы бы сказали после пятилеток. Мой директор развел руками и сказал:

— Да, но не теми путями, которые предусмотрены программой...

В общем, мне по латинскому и по русскому языку поставили по тройке. Срезать совсем — было бы неудобно. Может быть, и рискованно: стоит этакий щелкопер, бумагомарака проклятый — и вот возьмет и в газетах обругает. Но я нацеливался на Политехнический Институт. Туда принимали только по конкурсу аттестатов. Как раз в этом институте ни русская, ни латинская грамматика были решительно не нужны. Но как раз в политехникум я и не попал. Несколько позже, моя жена, — тогда преподавательница французского языка в женской гимназии, — горько жаловалась на то, что «программы» не дают никакой возможности научить девочек хоть что-нибудь понимать по-французски. Память и время засоряются всякими спряжениями, а для языка — времени уже не остается.

Вот, — так и Ключевский со товарищи, — есть азиатская Москва. В этой азиатской Москве проживает крестьянская личность — сытая, свободная, самоуправляющаяся и даже неприкосновенная. Эта личность — по Випперу — развивает беспримерную национальную энергию, утверждает и расширяет свою государственность, претендует ни более, ни менее, как на водительство всем христианским миром (теория Третьего Рима), — но все это, видите ли, достигнуто не теми методами, которые и кормят и поят схоластиков и богословия и суесловия. Мне-то поставили по крайней мере тройку. Старой Москве Ключевский больше двойки поставить не хочет. Милюков не дает даже и двойки. Пушкин — из других, чисто сословных, соображений — ставит старой Москве просто кол: Москва привела Россию к бездне...

С точки зрения философской и юридической схоластики, вся государственная конструкция Москвы была сплошной «несообразностью». С точки зрения логики и фактов, все выводы схоластики являются сплошной бессмыслицей. Ключевский жалуется:

«Царская власть была властью с неопределенным, то есть, неограниченным пространством действия и с нерешенным вопросом об отношении к собственным органам».

«Собор не был постоянным учреждением, не имел для власти ни обязательного авторитета, ни определенной законом компетенции и поэтому не обеспечивал ни прав, ни интересов ни всего народа, ни отдельных его классов».

Интересы «всего народа» были в Москве обеспечены так, как после Москвы не были обеспечены никогда, и как во время Москвы не были обеспечены нигде. Но это, — как с моим русским языком на экзамене: схоластики-грамматики никак не могли признать, что этот язык я знаю лучше их — иначе: что же они? А ключевские не могут признать, что жизнь, органическая, неписаная московская конституция была безмерно выше десятков и сотен философских, схоластических, юридически сформулированных — но мертвых конституций, вот, вроде той, которую в славном городе Веймаре, самые лучшие в мире знатоки государственного права, во главе с проф. Прайсом, изобразили на пользу самой образованной нации современности — германской нации. Это самое последнее достижение самого современного государственного права продолжалось двенадцать лет и кончилось Гитлером. Я не знаю, что сейчас делает проф. Прайс и его сотрудники по веймарской конституции. Вероятно, снова преподают молодежи, как именно нужно писать конституции.

Результаты дидеротовских философских конструкций были достаточно ясно видны уже в середине прошлого века. Уже Эрнест Ренан писал, что эти конституции во всей их философической сумме, «сделали каждого француза сторожем его собственного кармана», что они написаны, по-видимому, для идеального гражданина, который родился подкидышем и умрет холостяком, законы, по которым дети составляют неудобство для родителей, где запрещено всякое собирательное и постоянное дело... по которым осмотрительный человек делается эгоистом... по которому собственность разумеется не как вещь нравственная, а как эквивалент пользования, всегда оцениваемого на деньги... «Страшный урок для наций, неприспособленных к республике»...

Пока что оставим в стороне республики: Рим тоже был республикой. Мы можем сказать, что общая линия французской истории со времен победы дидеротов над традицией — в общем довольно точно соответствует ренановской схеме. Вопроса о взаимоотношении власти и ее органов, монархии и самоуправления, дисциплины и свободы — Франция не сумела решить и во времена королей. Однако: Франция 1780 года имела перспективы развития. Сейчас она не имеет никаких. Сейчас вопрос идет только о том, сколько времени все это протянется. Товарищ Сартр и его экзистенциалисты, спертые тоже из Германии, с очень большой степенью выражают собою точку зрения той киевской философской школы, которая советует не тратить сил, не рыпаться, а идти прямо на дно. Мы пропившиеся наследники нашей традиции, сидим в лагерях ОГПУ или ИРО, но, если я не очень уж сильно ошибаюсь, никто из нас ни на какое дно идти не собирается. Традиция Москвы оборвана двести пятьдесят лет тому назад. Но это еще никак не значит. что убит тот инстинкт, который эту традицию создал. Нам, действительно, очень плохо, — намного хуже, чем сегодняшним французам. Но мы еще повоюем. И мы никак не собираемся — ни родиться подкидышами, ни умирать холостяками.

Точка зрения человека, который рождается, живет, и умирает в кругу семьи, а не акционерного общества, как-то не вмещается в юридическое мировоззрение наших историков. Ключевский недоуменно пожимает плечами:

«Как будто, (подчеркнуто мною), какой-то высший интерес царил надо всем обществом, над счетами и дрязгами враждовавших общественных сил. Этот интерес — оборона государства от внешних врагов... Внутренние, домашние соперники мирились в виду внешних врагов, политические и социальные несогласия умолкали при встрече с национальными и религиозными опасностями...»

Другой наш историк проф. Платонов дает еще более четкую картину:

«В борьбе с врагом обе силы, и правительство, и общество, как бы наперерыв идут друг другу навстречу, и взаимной поддержкой умножают свои силы и энергию» («Очерки Смуты» стр. 85).

И, дальше:

«Трудно сказать, что шло впереди: политическая ли прозорливость московского владетельного рода, или самосознание народных масс».

«Самосознание народных масс»... Мы были бы вправе надеяться, что по этому решающему пункту проф. Платонов скажет нам что-то более обстоятельное. Но он, как и Ключевский, как и Милюков и прочие, — как бы нечаянно проговорившись, — пытается отделаться, отвязаться, уйти от непривычного хода событий и метода мышления. Снова удрать в свою дидеротовскую схоластику и снова оказаться в положении барана у новых ворот.

Резюмируя свои данные о ликвидации Смуты, Платонов пишет:

«Побеждают тушинцев главным образом замосковские и поморские мужики. Их силами стал крепок Скопин. Их деньгами содержались наемные шведские отряды»... (стр. 389)... «Боярство, сильное правительственным опытом, гордое отечеством и кипящее богатством, пало от неосторожного союза с иноверным врагом. (В другом месте Платонов, впрочем, указывает другую причину боярской неудачи: внутренние раздоры, неизбежные во всякой олигархии: «олигархический кружок сплотился лишь на короткое время, но, достигнув успеха, оказался неспособным к дружной деятельности» (стр. 295). Платонов не договаривает еще об одной причине провала семибоярщины: об исконном недоверии русских масс ко всякой олигархии вообще. — И.С.)

Служилый землевладельческий класс, сильный воинской организацией, потерпел неожиданное поражение от домашнего врага, в союзе с которым желал свергнуть иностранное иго. Нижегородские посадские люди сильны были только горьким политическим опытом... Их начальники во главе с гениальным выборным человеком Кузьмой Мининым подбирали в свой союз только те общественные элементы, которые представляли собою ядро московского общества. Это были служилые люди, не увлеченные в «измену» и «воровство» и тяглые мужики северных городских и уездных миров» (Стр. 533).

Мимолетная прозорливость Платонова тут и кончается. И дальше он ставит совершенно бессмысленный вопрос:

«Но придя в Москву для восстановления и утверждения государственного порядка, представляя собою сильнейшую в материальном отношении и духовно сплоченную силу... эти мужики не сумели взять в свое распоряжение московские дела и отношения» (стр. 389).

Тяглые мужики шли восстанавливать старый московский порядок, а не ревизовать его. Они его «восстановили и утвердили». Больше они ничего не собирались делать. И зачем было им желать что-либо иное? Через лет тридцать-сорок после этого восстановления, после реставрации старого государственного порядка, Москва полностью залечила все свои раны, наверстала все свои потери, подняла его, тяглого мужика, на тот социальный и материальный уровень, какого он, этот тяглый мужик никогда больше с тех пор не имел. Что иное было делать ему? Установить новую олигархию некоего крестьянского профсоюза, какую-то новую контрольную комиссию над царями? Контрольную комиссию, которая неизбежно свелась бы к «генеральным штатам». Тяглые мужики сделали самое разумное, что они могли сделать — дай Бог такой же разум и нашим завтрашним тяглым и колхозным мужикам. Дай Бог побольше разума и нашим историкам. Чтобы они на одной странице не приходили в искреннее изумление от «прозорливости московского владетельного рода» и от «самосознания народных масс», а на другой странице тот же московский владетельный род пытались изобразить в виде «тиранов» и народные массы — в виде дураков, которые проворонили момент тиранской слабости и возможности схватить царей за горло. Тяглые мужики посадским миром шли восстанавливать монархию. А никак не ограничивать ее. Они восстановили. И вернулись каждый по делам своим — как, даст Бог, удастся вернуться и нам всем.

* * *

Если бы Ключевские и Платоновы писали бы после 1917 года, то они могли бы в событиях этого отвратного года найти истинно блестящую иллюстрацию к пользе дидеротских методов и к поношению российских. В Москве друг друга за горло не хватали. «Власть» и «общество» наперерыв идут друг другу навстречу... «Политические и социальные несогласия умолкали при встрече с национальными и религиозными опасностями». Казалось бы, чего проще? Почти что само собою разумеется. Но Государственной Думы, четвертого и, даст Бог, последнего, созыва все это никак само собою не разумелось. Она, эта Государственная Дума, действовала по дидеротам: пришла в Таврический Дворец и стала колотить ногами по столу. Она, де, именно и обеспечит «права и интересы народа». Вот и обеспечила.

Через тридцать лет после того, как тяглые мужики «не сумели взять в свои руки распоряжение московскими делами» — эти мужики имели все то, что я только что перечислял. Через тридцать лет после того, как жулики, идиоты и истерики Государственной Думы «взяли в свое распоряжение русские государственные дела», — где сидим мы с вами и что сейчас имеет тяглый мужик советских посадских миров? Где его коровы и кони? Суд присяжных и неприкосновенность личности? И в чем, собственно, выразился социальный процесс целых трехсот лет следования по дидеротским путям?

...Я пишу о жуликах, идиотах и истериках Государственной Думы. Понимаю, что это звучит несколько категорически.

О личном распределении всех этих ролей говорить было бы довольно сложно. С моей точки зрения, две главные роли — жулика и идиота — выпали на долю профессора П. Н. Милюкова — специалиста именно в области русской истории. О том, что он практически оказался идиотом, спорить сейчас невозможно вовсе. Что же касается другого прилагательного, то позвольте привести запоздалую и очень скромную справку из творений С. П. Мельгунова в журнале «Независимая Мысль», Сборник 7, 1947 год, стр. 4.

«Сдвиг (т. е. февральская революция. — И. С.) произошел не столько под влиянием пропаганды революционных партий, сколько под воздействием оппозиции Государственной Думы, демагогически привившей общественному мнению мысль, что национальным судьбам России при старом режиме грозит опасность»...

Это сформулировано очень скромно. Об этом я пишу в другом месте. Здесь хотелось бы только напомнить тот неистовый вой, который подняли жулики и идиоты и которому поверили дураки и истерики: царица — шпионка, царь — алкоголик, двор и правительство — в руках Распутина, «глупость или измена», — все гибнет, «бей царя, спасай Россию!»

По существу ничего не было, кроме сознательной лжи («демагогическая прививка общественному мнению»...), действовавшей к вящей славе ...Ленина — Сталина. Государственная Дума и Милюков, в частности, прекрасно знали то, что знал всякий мало-мальски осведомленный человек в России: что армия, наконец, была полностью вооружена, что победа стоит на самом пороге, и что все обстоит в сущности в полном порядке — все, кроме милюковского дидеротского будущего. Мы и сейчас склонны забыть, что Первая мировая война, по сравнению с войнами Москвы, была совершеннейшей чепухой. Против уже обескровленных «центральных держав», из которых боеспособной была только Германия, стоял весь мир, и САСШ в том числе. Москва стояла одна, как перст, против татар, Литвы, Ордена, против Востока и Запада, очень часто и против Востока и против Запада одновременно. Что было бы, если бы «мужики тяглых миров» оказались бы на умственном и моральном уровне Милюковых и Ключевских? И если бы наши ни с чем несообразные Соборы действовали бы на основании милюковских принципов государственного права и государственного приличия, — то потом даже и Сталину править было бы нечем.

Итак:

Были «тяглые мужики». «Московского государства последние люди», как в другом месте определяет их тот же Платонов. Они, эти тяглые и последние люди совершенно точно знали, чего они хотят и как нужно добиться того, чего они хотят. Тот общественный строй, который они организовали, прожил после 1613 года еще около ста лет, да и в Петербургскую эпоху погиб все-таки не совсем: очень вероятно, что уже сейчас, этот тяглый мужик, вероятно, вернулся бы к стандартам Алексея Михайловича с поправками на эпоху трактора и авто. Но на дороге стали профессора.

Профессора нам говорят: ну и идиотом же был этот тяглый богоносец: все было в его руках: армия, деньги, масса, власть, а он, идиот, даже и заработать ничего не попытался. То ли дело мы, научно-образованные люди!

Конструкция, сооруженная тяглым богоносцем, продержалась по меньшей мере сто лет. При этой конструкции мужик имел неприкосновенность личности и жилья, имел, если перевести данные переписи середины XVII века на язык современного продовольственного рационализма, примерно по хорошей свиной отбивной котлете ежедневно на всякую душу своего довольно многочисленного семейства, сидел дома, а не в подвале или в эмиграции, и, вероятно, считал себя замечательно умным человеком: ай-да и умный ты, Микула Селянинович.

Наши профессора считали себя еще более умными. Конструкции, ими спроектированные, не продержались ни одного дня, ибо даже и А. Ф. Керенского мы демократической республикой никак считать не можем: при А. Ф. Керенском была керенщина. Месяца через два после попытки «взять в свои руки московские дела», профессоров вышибли вон. Через полгода после этой попытки профессора бежали на юг, как птицы перелетные. На юге они припадали к ногам генерала Эйхгорна и молили о помощи. Генерал Эйхгорн не помог. Потом молили генерала Франше д’Эспре, генерал Франше д’Эспре не помог. Потом портили генералу Деникину, генерал Деникин тоже не смог помочь. Потом, обжегшись на попытках что-то там взять в свои руки, разочаровавшись во всех генералах контрреволюции, они стали мечтать о революционных генералах: Клим Ворошилов — вот он и есть «национальная оппозиция Сталину». Но не помогли и революционные генералы. Тогда профессора стали конструировать теорию эволюции, столь же неопровержимо научную, какою была в свое время теория революции, — и которая продемонстрировала наличие у профессоров решительно того же самого запаса умственных способностей, с которым они, профессора, в 1917 году, что-то там пытались «взять в свои руки». Профессора: Милюков, Устрялов, Татищев, Савицкий, Карсавин, Гримм, Одинец, Бердяев, Струве, Булгаков и прочие и прочие, с 1918 по 1948 год, битых тридцать лет подряд, конструируют теории и констатируют факты: эволюции Советской власти, национализации Советской власти, мелкобуржуазного перерождения Советской власти, спуска Советской власти на тормозах, ну и так далее. Каждую весну, как только начинают распускаться почки, начинают распускаться и профессора. И все дают советы нам, Иванам и Петрам Селяниновичам, как нам, Иванам и Петрам, передать бы в руки им, Бердяям и Булгакам всю власть над одной шестой частью суши и над двумя сотнями миллионов нас, Иванов и Петров, ибо именно они, Бердяи и Булгаки, знают, по Соломону Премудрому «и время и место», и Гегеля и Канта — вот видите сами, как до сих пор они все это правильно спроектировали, точно предвидели и разумно советовали.

Я говорю: «жулики, идиоты и истерики Государственней Думы». Это звучит грубо, как оплеуха. М. Алданов считается самым приличным публицистом эмиграции. Он старается ни с кем не ругаться. А если и ругается, то так, что среднему профессору и невдомек. Но иногда не выдерживает даже и Алданов. Иногда и у него срывается горькое предчувствие, что вот, пройдут года, и какой-нибудь «дурак приват-доцент» будет пороть такую-то и такую-то ерунду. Но М. Алданов пишет только о приват-доцентах, профессоров это, естественно, не касается. Тот же М. Алданов как-то обронил фразу о «дураках и мерзавцах капиталистического мира», которые все эти годы помогали большевикам: займами, концессиями, техникой, снобизмом и чем хотите еще. Дураки и мерзавцы, действительно, советской власти помогли. Но это были все-таки чужие дураки и мерзавцы. Как нам отнестись к собственным, которые: а) подготовили советскую революцию, б) открыли ей дорогу и в) тридцать лет орут «не троньте ее, она и без вас эволюционирует»... «Московского государства последние люди», по-видимому, ничего не проповедовали относительно эволюции воров и семибоярщины...

Московские тяглые мужики были, вероятно, совершенно неграмотны. Не только в смысле Гегеля и Канта, или предшественников Гегеля и Канта, а, просто в смысле аз-буки-веди. Но они знали зверя и птицу, мужика и боярина, Бога и Царя, — то есть, знали именно то, что им нужно было знать. Они знали, если можно так выразиться, фактические факты реальной действительности, начиная от пушного зверя, кончая бытием Божиим. На основании этого практического знания, они строили и построили общественный и государственный порядок, какой им, этим мужикам, последним людям Московской Руси был нужен. Никто из этих мужиков никаким Гитлером себя не считал и тысячелетних планов не строил. Однако, со всякими поправками на подъем и на упадок, с вычетом эпохи матушек цариц, — этот общественный и государственный порядок продержался тысячу лет. И, вот, приходит Бердяй Булгакович Струве-Милюков, конструкция которого не продержалась ни одного дня, пророчества которого не исполнились ни одного разу, и снова начинает давать нам, Иванам и Петрам Селяниновичам, свои научно обоснованные советы. Можно было бы поставить вопрос в чисто милюковской формулировке: хроническое малокровие головного мозга. Но это было бы слегка демагогической постановкой вопроса.

«Последние люди Московского государства» знали очень мало вещей. Но те вещи, которые они знали — были реальными вещами. Проф. Милюков и иже с ним знают очень много вещей, но все это воображаемые вещи. Мужик знал факты, немного фактов. Милюков знал заклинания — целую библиотеку заклинаний. Все то, что мужик знал о звере и птице, государстве и обществе — было примитивно, но было реально. То, что Милюковы знали об Анаксагоре и Демокрите, о Спинозе и Декарте, о Канте и Гегеле, о Марксе и Энгельсе, было такими же заклинаниями, как и заклинания дождя или засухи. Мужик знал совершенно точно: чего он, мужик, хочет и что ему, мужику, нужно и за что ему, мужику, браться не следует никак. Ему, мужику, нужна, прежде всего земля. Вообще говоря, она может себе считаться казенной землею: «земля ваша — государева, а нивы и роспаши — наши». Он эти «нивы и роспаши» получил. Ему нужна была хозяйственная и личная свобода. Он ее и отстоял. Ему нужна была его национальная свобода. Он ее и отвоевал. Но у него хватило ума чтобы сообразить: если дело дойдет до дипломатических переговоров с королем Сигизмундом, то это уже не его, мужика, дело. «Про то ведает Бог да Великий Государь». Великие Государи, как показала практика, от Олега до Николая, эти переговоры вели лучше, чем кто бы то ни было иной в этом мире. Кроме того, указанный мужик понимал, что если боярину дать контроль над Великим Государем, то и получится то, что получилось у нас в великую эпоху диктатуры профессоров: совершеннейший кабак. И, если и не кабак, то новая семибоярщина. Что всякая контрольная комиссия, сидящая над Великим Государем автоматически превратится в олигархию, а он эту олигархию уже видал: и банковскУЮ — в Киеве и торговую — в Новгороде и родовую в Москве.

Мужик знал, чего он хочет. И его, мужика, было: десять, сто или двести миллионов. Милюков тоже знал, чего он хочет, но Милюков был один, как перст. Интересы мужика ярославского и рязанского совпадали полностью, ибо, прежде всего, это были интересы, то есть нечто совершенно реальное: земля, нивы и роспаши, свобода купли и продажи и всякое такое, очень нехитрое, социально-экономическое и общественно-политическое, вооружение его личного и его национального бытия. У профессора же Милюкова были теории, то есть нечто, более или менее, и бесплотное и бесплодное. И поэтому — неустойчивое как человек «пьяный в стельку». Так что, в стройном научно последовательном, философски обоснованном карточном домике МИЛЮКОВСКОГО мировоззрения какой-нибудь Кант занимал, скажем 8,357% общей емкости данного мировоззрения. Остальное водоизмещение было занято: 23,776% Виндельбандом, 16,220% Декартом, ну и так далее. Но уже ближайший сподвижник и сотоварищ П. Н. Милюкова — В. И. Маклаков — распределил свое умственное водоизмещение так, что Кант занимал там только 6,875% — тут сговориться не было никакой возможности. Если же по лестнице умственного багажа спуститься еще ниже — вот к уровню того «дурака приват-доцента», о котором пишет М. Алданов, — то тут уж каждый торговец аптекарски-философскими товарами будет иметь свой собственный рецепт своего собственного научного варева, где процентуальное содержание Анаксагоров и Сартров в микстуре окончательной истины будет варьироваться почти до бесконечности, ибо приват-доценты будут существовать вечно.

Даже и сейчас, когда служба погоды информирует нас по радио о том, что откуда-то с Британских островов на нас надвигается полоса высокого атмосферного давления, даже и сейчас, существуют люди занимающиеся заклинанием дождя или засухи. Как же можем мы бороться с приват-доцентами философии? Так было, — так будет. Единственное, чего мы, может быть, могли бы все-таки достигнуть — это не принимать их всерьез.

Итак: «последних людей Государства Московского» были миллионы, они хотели одного и того же — они ясно знали чего они хотели и они это и организовали. Профессоров были тысячи, они решительно не знали, чего они хотели и каждый из них хотел разных вещей и ничего у них не вышло и выйти не может. Мужик знал факты своей реальной жизни. Профессора знали пожелания мировой философии, благие пожелания Платона и Пифагора, Иоанна Лейденского и Саконароллы, Гегеля и Фихте, Маркса и Энгельса, — все это было сплошным вздором. Весь этот вздор наша профессура знала наизусть. Но то, что нужно было русскому народу, она не знала раньше, не знает сейчас и я не вижу никаких данных к тому, чтобы профессорскими методами когда бы то ни было, что бы то ни было, можно было бы узнать.

Русская крестьянская жизнь — под влиянием таких-то и таких-то условий выработала общинную форму землепользования и самоуправления. О ней из русской профессуры не знал никто. Не было цитат. Потом приехал немец Гастхаузен, не имевший о России никакого понятия и ни слова не понимавший по-русски. Он оставил цитаты. По этим цитатам русская наука изучала русскую общину. О результатах этого я пишу в другом месте.

Русский генерал Суворов командовал войсками в 93-х боях и выиграл все девяносто три. Но и он никаких цитат не оставил. Немецкий генерал Клаузевиц никаких побед не одерживал, но он оставил цитаты. Профессура русского генерального штаба зубрила Клаузевица и ничего не могла сообщить о Суворове: не было цитат.

Всякая русская социологическая шпаргалка начинается с Демокрита и вообще «мировоззрения». В зависимости от состояния бумажного рынка и расчетов на покупательную способность российского населения, она колеблется от брошюры до полного собрания сочинений. Но в обоих случаях она старается дать полный каталог всей мировой философской мысли: от эллинских софистов до евтаназии современного германо-французского экзистенциализма. Евтаназия — это сравнительно редкая наука — предлагающая неизлечимо больным людям самые приятные способы самоубийства. Эллинские софисты утверждали, что мы ни черта не знаем и ни черта знать не можем. Товарищ Сартр на основании этого советует идти прямо на дно. Совершенно ясно, что мне, Ивану Ивановичу Селяниновичу, в высокой степени наплевать и на софистов и на Сартра. То, что мне надо знать — я более или менее знаю. Помирать же я собираюсь по воле Господа Бога, и никакие системы ни личного, ни национального самоубийства меня не интересуют никак. Меня совершенно не интересуют ни прожекты платоновского государства, ни прожекты марксистского, конечно, в том случае, если я под эти прожекты не подпадаю. Но никакая профессура ничего, кроме прожектов предложить не может. Она предлагает российскому мужику времен 1613 и времен 1917 годов, и даже эпохи тысяча девятьсот пятидесятых годов желать себе того, чего ему, мужику, желают: Платон с его общностью жен и детей, Савонаролла с его шпионажем детей за родителями, Иоанн Лейденский с его обобществлением женщин, социалисты с их обобществлением имущества, Гегель и Фихте с их системами шпионско-полицейского государства, или, наконец, профессор Прайс с его системой веймарской конституции. Все они совершенно точно знают: чего нужно желать русскому мужику. Только он, бедняга, не имеет об этом никакого понятия, и вот, — соорудил одиннадцативековое здание своей собственной тюрьмы...

* * *

Обо всем этом я уже писал и, я боюсь, еще буду писать. И это потому, что тут мы подходим к самой важной, самой решительной самой неправдоподобной проблеме нашего национального, а также и нашего личного бытия. Я утверждаю, и еще буду утверждать: наш самый страшный враг, это не Мамай или Гитлер, а профессора и приват-доценты. Гитлер так же относится к профессору, как тигр к спирохете. Спирохета угрожает размягчением мозга — чем на практике и захворал почти весь наш правящий слой. Если бы это было иначе, то ни мы ни остатки правящего слоя, здесь не сидели бы.

Я, кроме того, считаю себя литературно-политическим наследником Посошкова: первым, лет этак за двести, русским публицистом, пытающимся выразить чисто крестьянскую точку зрения на русскую историю и на русский сегодняшний день. Это не есть сословная точка зрения, — так сказать, дворянская, только наоборот. Со всякими поправками на мои личные вкусы и заблуждения, я считаю ее общенациональной, или, если хотите, средненациональной точкой зрения. У меня есть некоторые личные преимущества: все теории всей истории мировой общественной мысли я все-таки знаю. И все они отскочили от меня, как горох от бицепсов: полная непроницаемость для какой бы то ни было философии прошлого, настоящего и обозримого будущего. По всему этому, я как-то склонен отождествлять самого себя с теми тяглыми мужиками Москвы, которые в 1613 году разнесли все к чертовой матери, восстановили традицию, — то есть, «повернули колесо истории назад», восстановили престол, пригрозили кандидатам в контролеры над ним и разошлись каждый по делам своим — и дела эти стали идти совсем блестяще...

С точки зрения Платонова эти мужики были дурачьем: вот могли взять за горло «тирана» и не взяли. С точки зрения дворянского славянофильства они были мазохистами: любовь к страданию, отдача своей воли в чужие руки, извечно русская покорность судьбе (почему судьбе — и почему не Батыю, Наполеону или Гитлеру?). С точки зрения Милюкова, во всем этом сказалась отсталость от Европы — забитость, загнанность, отсутствие национального самосознания. Все эти точки зрения просочились сюда, в Западную Европу. И когда я, Иван Лукьянович Солоневич, говорю немцу, французу, англичанину или американцу, что я — монархист, то мой собеседник как-то конфузится:

— Не хотите ли папироску? Или, может быть, лучше валериановых капель?

У меня остается такое ощущение, что мой собеседник потихоньку поглядывает в телефонный справочник, разыскивая там номер скорой помощи: черт его знает, этого претендента на «право на бесчестие» — вот возьмет и вцепится зубами в штаны...

Лично я принадлежу к числу людей, которые стесняются сравнительно мало. Есть люди более скромные. Спрашиваешь человека: а вы монархист? И человек отвечает:

— Да я, собственно говоря, видите ли конечно, оцениваю роль и вообще считаю, что принимая во внимание конкретное положение нашего многонационального государства, однако, полагаю, что при отсутствии законного наследника, а также, учитывая современную международную обстановку... — и смотрит на меня: не ищу ли я телефонного номера скорой помощи?

* * *

Что делать? Нам сто лет подряд Бердяи Булгаковичи и Булгаки Бердяевичи — с кафедр, трибун, столбцов, из пудовых томов и копеечных шпаргалок втемяшивали такие представления и о России, и о нас самих, — что мы и России и самих себя стали как-то конфузиться. Да так конфузиться, что самые элементарные факты — вот вроде торжества науки и истины произошедшего в феврале 1917 года, или торжества реакции, свалившегося на нас 21 февраля 1613 года, а также и последствия торжества науки в 1917 году и победы невежества в 1613 году, — на нас действуют очень мало. Нам все мерещатся белые слоны реакции и, по крайней мере, розовые ангелы прогресса. Алексей Михайлович был, конечно, реакцией и П. Милюков был, конечно прогрессом. Все это, конечно, есть вздор. И, давайте, — не конфузиться: тяглые мужики старой Москвы были очень умными и очень сильными людьми.

* * *

«Блестящая московская эпоха» длилась приблизительно четыре столетия. Ее начало очень трудно уловимо: Москва, как государственный и национальный центр подымается как-то понемногу, без определенной исторической даты, хотя и гибнет почти сразу. Перенос столицы в Петербург можно считать определенным концом Москвы. За эти четыре столетия и внутренняя и внешняя обстановка менялись часто и резко. Однако, общий стиль жизни и государственности, типичный и для первых Рюриковичей и для последних Романовых, сидевших на Московском Престоле, остается приблизительно одинаковым. Стиль московской государственности можно — очень схематически — определить, как исключительный в истории человечества пример внутреннего единства, добивавшегося прежде всего полной самостоятельности и выдвинувшего два основных принципа государственности: самодержавие и самоуправление.

С западно-европейской точки зрения, эти принципы не совместимы никак. Они в европейскую Петровскую эпоху нашей истории, в ее упадочную эпоху и не могли совместиться: самодержавие нет-нет, да и соскальзывало к европейскому абсолютизму, самоуправление — к тому же европейскому партикуляризму. В Москве эти принципы совмещались. Было ли это достигнуто под давлением повелительной внешнеполитической необходимости или родилось из характера народа — на этот вопрос ответить, пожалуй, и вовсе невозможно. Но единство национального сознания, единство воли и целеустремленности родились раньше татар, как родилось и московское самодержавие. Это единство спаивалось единством религии или, может быть, наоборот — национальное единство определило собою единую религиозную идею, слабо подорванную даже никоновской реформой, идейной предшественницей Петра.

Московское самодержавие было не только символом, но и орудием этого единства. Для поверхностного наблюдателя, в особенности воспитанного на дидеротах, это самодержавие явилось чем-то внешним для народа, чем-то как-то навязанном со стороны: то ли норманнским завоеванием, как утверждают дидероты германские, то ли византийским влиянием, как утверждали отечественные, то ли хозяйским положением северных князей, как говорил Ключевский, то ли татарским игом, как говорил Погодин, то ли интересами господствующего класса, как утверждают современные марксисты.

Возникновение киевского самодержавия так плотно закутано легендой и мифом, что разобраться в нем нет никакой возможности. Но Москва оставила ряд документальных данных, и эти данные категорически противоречат всем дидеротовским теориям. Норманнского завоевания на севере не было и если в жилах Андрея Боголюбского и текли какие-то капли норманнской крови, то, во всяком случае, в более скромном количестве, чем печенежской, не говоря уже о славянской. Византия не могла дать того, чего у нее самой не было: представление о национальном государстве, ибо Византия не имела народа, не имела нации: это был город-государство, образовавшийся из механического смешения самых разнообразных племенных элементов. Идея национального государства (для раннего московского периода это была еще только племенная идея) Византии была совершенно чужда, Москва же, а раньше и Киев выступают прежде всего в качестве носителей национально-племенной идеи. О «хозяйском положении» северных князей и об «интересах господствующего класса» я уже писал: Андрей Боголюбский был призван на Суздальский стол — хозяев не приглашают, и начал свою политическую карьеру с разгрома именно того «господствующего класса», в интересах которого было, де, рождено самодержавие московских князей и царей.

То, как мне кажется, довольно очевидное соображение, что московское самодержавие было рождено и утверждено усилиями народных низов, нашим историкам как будто и в голову не приходит: наследники крепостнического дворянства так же обворовали народ идеологически, как и их отцы обворовывали материально. Между тем совершенно ясно: нигде, никогда и никак низы не «голосовали» за республику. Термин «голосование» я не зря беру в кавычки; народ по тем временам голосовал не бюллетенями, а оружием и жертвой. Воевали и жертвовали во имя царя, но не воевали и не жертвовали во имя Новгородской республики ни во имя Малороссийского старшины, ни во имя Московского боярства, ни во имя конституционных проектов московских княжат. Но там, где действовал царь — не только символ, но и орудие национальной воли, всегда находилось: и готовность нести жертвы и готовность взяться за оружие. Так шло до тех пор, пока нас не слопали марксистские дидероты. За тысячу лет народные массы ни разу не выдвинули какого бы то ни было республиканского или даже конституционного лозунга и Сталин с неодобрением отметил, что даже Разин и Пугачев — и те были «царистами» («крестьянская отсталость» — по марксистской терминологии).

Ключевский жалуется на то, что царская власть «была власть с неопределенным, то есть, неограниченным пространством действия и с нерешенным вопросом об отношении к собственным органам». Наш историк, может быть, и прав. Не было той, черным по белому, конституции, которая так великолепно характеризует все неудачные произведения политической изобретательности теоретических прожектёров: «декларацию прав человека и гражданина» французской революции, ленинскую конституцию советской и веймарскую конституцию германской. Я уже не буду перечислять всех конституций, которые живут — иногда три года, а иногда и три дня. Неопределенность российских основных законов не помешала тысячелетнему существованию и росту Империи. К чему привела ясность, точность и законченность основных законов Третьей Республики во Франции?.. Эрнест Ренан писал, что эти законы, во всей их сумме, сделали каждого француза «сторожем его собственного кармана».

Эти законы — и гражданские и политические — были построены так, чтобы никто, упаси Боже, не мог бы посягнуть ни на карман французского ситуайена, ни, тем паче, на его суверенную власть. Поэтому Франция оказалась без авиации (охраняли карман), и без правительства (охраняли суверенитет). Результат: и деньги и власть попали к немцам.

Вопрос о ясности, определенности и законченности законодательства снова приводит меня к старой теме об инстинкте. Французские брачные законы и обычаи требуют брачного договора: папаша и мамаша будущих французов заключают договор, определяющий и х супружеские права и обязанности. Все очень точно и определенно: вот только не хватает одного — этих самых будущих французов; для «прав человека и гражданина» они рождаться не хотят, даже и в лоне столь разумно, рационально организованной семьи, как французская. И нация — умирает.

Весь же вопрос заключается в том, что необходимость в договоре появляется в результате потери доверия, а потеря доверия есть результат ослабления социального инстинкта. Никто никому не верит, и все считают друг друга жуликами, — обычно не без основания. Тогда возникает необходимость регулировать супружеские отношения не по чувству доверия и любви, а по статьям закона и пунктам договора. А так как и закон и договор находятся в руках мужчин, то женщина оказывается связанной по рукам и по ногам. Отказ от дальнейшего производства будущих французов является только логическим продолжением того хода событий, когда ослабление социального инстинкта заставляет каждого индивидуума ощетиниваться в защиту своих прав — материальных и политических, против всякого соседствующего индивидуума. Женщину урезывают в ее человеческих правах, — как бы она не посягнула на мужской карман. Власть урезывает ее в политических правах — как бы она не посягнула на мужские права (женских во Франции нет). И женщина и власть перестают выполнять свои функции — страна вымирает и разлагается.

Наши историки подходят к государственному устройству Москвы не с русской, а с дидеротовской точки зрения: они пытаются юридически анализировать чисто моральные явления. Ключевский, правда, смутно догадывается, что люди Собора действовали так, как полагается действовать представителям армии, созванным на военный совет к полководцу: обсуждали вопрос о победе, а не о справедливом распределении интендантских запасов среди полков и дивизий.

ПРОЛЕТАРСКАЯ ПСИХОЛОГИЯ

Психологии, как науки, у нас еще нет: есть только «первые робкие встречи». Социальной психологии и вовсе нет: есть только социальное шаманство. Я утверждаю, что семья, нация, государство строятся на психологии. Из всех методов познания человеческой психологии у нас, собственно, есть только один — чрезвычайно примитивный, но действенный: метод самонаблюдения.

Когда я изучаю историю Смуты и методы действия тяглых мужиков — я ощущаю совершенно ясно: на их месте я поступил бы точно так же. И планирую — в будущем — поступить так же, как поступили и они: как-то придти в Москву и разогнать все к чертовой матери — и воров, и коммунистов, и профессоров, и поляков — в переносном и в буквальном смысле этого слова. Восстановить одиннадцативековой престол и всякого Милюкова, который пытается этот престол как-то контролировать — повесить сразу — по возможности в буквальном смысле этого слова. Нам нужно народное представительство — но также, чтобы царь его контролировал, а не оно бы контролировало царя. Государственной Думой мы сыты.

Всякий мало-мальски просвещенный иностранец, услыхав такую околесицу, станет смотреть в телефонный справочник и вспоминать те диагнозы, которыми его снабжал Великий и Многоликий Российский Бердяй: я, Иван Солоневич есть: реакционер, шовинист, мазохист, раб, несчастная жертва многовекового угнетения, — или в немецком переводе всех этих эпитетов — унтерменш. Я же не желаю — и не имею решительно никаких оснований соглашаться хотя бы с одной десятой долей хотя бы одного из этих эпитетов.

Реакционером мне быть неоткуда. Я — не дворянин, не генерал, не князь и даже не коллежский регистратор. Я — крестьянин и даже не великорусский, а белорусский. У меня не было в царской России ни клочка земли и ни копейки денег.

Я не страдаю решительно никакими комплексами неполноценности и не имею никаких оснований оными страдать.

* * *

Мы, конечно, сидим в дыре. Но это не есть основание для конфуза. Исторически и морально оказались правы МЫ. Исторически и морально оконфузились именно все те, кто шел против Царя — то есть против HАС, против трудовой, тяглой «рабоче-крестьянской» России — рабоче-крестьянской в православном, а не в пролетарском смысле этого слова. Мы разбиты физически: бывает. Но каждый день уготовленного мировой профессурой хода мировой истории показывает воочию, что правы были MЫ. Так что даже и Организация Объединенных Наций никак не поколеблет того, что о ее предшественнице — Лиге Наций написал м-р Черчилль. Теперь, сегодня, мы можем сказать, при Государе Императоре Николае Первом всего этого не было и все это было бы немыслимым. Было бы труднее доказать, что при жизни Государя Императора Николая Второго всего этого не было бы и все это было бы немыслимым, — но даже и это положение с каждым днем становится все более и более очевидным. Совершенно было бы немыслимым, чтобы при победе России Государя Императора Николая Второго пять миллионов русских рабочих и крестьян — не графьев и князьев — отказались бы возвращаться на свою победоносную Родину. Совершенно было бы немыслимым, чтобы пятые колонны России организовывали бы забастовки во Франции, Италии и САСШ. Были бы совершенно немыслимыми: и Вторая мировая война и Третья мировая война. Но как доказать Томми и Сэмми. что они гибли на полях Второй мировой войны и еще будут гибнуть на полях Третьей, потому и почти только потому, что двухсотмиллионная громада русской государственности была заражена спирохетами профессоров Милюковых. Сэмми этого, я боюсь, не поймет никогда. Но Иванам это следовало бы понять.

Русскую государственность построили MЫ. Не немцы, татары, латыши, как это утверждает Горький и его ученик РОзенберг; не князья и бояре, как это утверждают Маркс и Ленин; не Византия или Золотая Орда — а МЫ: несколько сот миллионов Иванов, прекрасно помнящих свое великое, гордое и грозное родство и прекрасно понимающих, что собственно им, этим Иванам, нужно.

* * *

Многоликий товарищ Переплетчиков, населяющий собою сточные трущобы фабричных задворков всего мира, считает себя, как и мы все, достаточно разумным и вполне достаточно порядочным человеком — даже и тогда, когда он идет громить булочные — для того, чтобы завтра остаться и вовсе без хлеба. Товарищ Переплетчиков полагает, что он понимает почти все. А того, что он еще не успел понять, ему, товарищу переплетчикову, другой товарищ, товарищ оратор, сообщит на соответствующем собрании в ближайшей пивной. Или на ближайшем заседании Государственной Думы — что в сущности одно и то же. В пивной будет сказано просто: «долой самодержавие». С высоты парламентской трибуны это будет средактировано несколько тоньше: «глупость или измена?» Товарищ Переплетчиков пойдет месить своими мозолистыми ногами демонстративную уличную грязь на Невском проспекте или на парижских бульварах, но будет голосить и голосовать за те теории, которые ему будут преподнесены владельцами наиболее мощных голосовых связок. Он. товарищ Переплетчиков, не понимает и, боюсь, никогда не поймет, что все то, о чем он будет голосовать и голосить, есть самоубийственный вздор.

Товарищи переплетчики — они тоже бывают разные. Русские в общем голосовали за Царя и потом — faut de mieux — за Колчака и Деникина. Не все, но большинство. Немецкие — «культурные» — голосовали за Эбера и потом за Гитлера — голосовали почти все. Французские голосовали за Торреза и против американской манны небесной. Английские голосовали за национализацию и социализацию — и вот мы имели возможность прослушать заявление м-ра Шинуелля — какие мы, у себя дома, слышали уже сотни и сотни раз: с социализацией и национализацией выходит, правда, ерунда, но это только потому, что население старой веселой Англии еще недостаточно социал-демократично. Это — мы уже слыхали.

Я не пойду ни к какому русскому царскому правительству с заведомо идиотским требованием: «долой тайную дипломатию», ибо я знаю, что пока существуют в мире «суверенные державы» и пока они борются или воюют друг с другом за целый ряд вещей, «тайная дипломатия» есть такая же неизбежность, как и военные тайны. Я не буду ходить ни на какие демонстрации, ибо это, во-первых, лошадиный способ демонстрации того, что личный состав демонстрирующего табуна считает своим «мнением», и, во-вторых, потому, что это есть бесчестный способ: люди, которые находятся в Петербурге и которые, следовательно, могут шататься по Невскому — будут давить на правительство за счет тех людей, которые живут и работают в Донбассе, в Сибири, на Волге и но всяких других таких местах, и не имеют никакой возможности выписывать ногами свои точки зрения на правительственную политику.

Как вы видите, все это есть категорически непролетарский подход к политической технике. Или, — еще больше — типично антипролетарский подход. Что же касается пролетариата, то я рассматриваю его не с экономической, а с чисто духовной точки зрения. Экономически я лично стою безмерно ниже любого американского рабочего. Психологически средний русский рабочий стоит (или стоял) безмерно выше среднего русского интеллигента. Пролетарий — это не тот, у кого нет денег. Пролетарий это тот, у кого — по марксистскому определению «нет родины». Нет корней, нет традиции — нет и Бога. Но паче всего — нет мозгов. Он, этот пролетарий, полагает, что он знает или может знать все. И о национализации, и о социализации, и о тайных договорах, и о пользе мощных колонн, демонстрирующих где попало и что попало. Пролетарий считает, что он вправе и в состоянии дать ответ на вопрос о национализации каменно-угольной промышленности, о Ялтинском договоре, о перспективах войны между: Германией и Англией в 1914 году, Германией САСШ в 1939, СССР и остальным миром в 19..?, о технических предпосылках девальвации франка, или о дележке Палестины между Иерусалимским Муфтием и Еврейским Агентством.

Я — не пролетарий. У меня есть родина, есть традиция, и есть Бог. Есть кроме того и мозги. Я считаю — удовлетворительного качества. Во всяком случае, достаточного для того, чтобы отдать себе совершенно ясный отчет в том, что для решения целого ряда вещей у меня данных нет и в обозримое время быть не может. Я достаточно опытный в политическом отношении человек, для того, чтобы решение целого ряда вещей предоставить — по старомосковскому рецепту — «Богу и Великому Государю», ибо этот способ решения даст наилучшие результаты из всех мыслимых.

Здесь я подхожу к выводу, который категорически противоречит большинству пролетарских общепринятых мнений. Принято говорить: да, при данном культурном уровне русского народа — без монархии не обойтись. Я говорю: при исторически доказанном умственном уровне русского народа — мы монархию восстановим. И не потому, что мы «некультурны», а потому, что мы, по крайней мере в политическом отношении, являемся самым разумным народом мира. Если M Ы, от Олега до Сталина, при всяких смутах, нашествиях, Батыях, Гитлерах, при ужасающей «географической обездоленности» страны — построили Империю, которая существует одиннадцать веков, то не Великобритания на нас, а мы на Великобританию можем смотреть, как на некоего исторического выдвиженца. Великобритания началась в сущности только при Кромвеле — середина XVII века, и кончается при Эттли — середина ХХ-го. Мы видели все: батыев и гитлеров, республики и монархии, самые разнообразные республики и довольно разнообразные монархии. В Москве бывали и татары, и поляки, и французы и почти были немцы, и мы поили наших сивок в Амуре, на Висле, на Шпрее и на Сене: «все промелькнуло перед нами, все побывали тут». И мы кое-где промелькнули. Культура? Культура не имеет к государственности почти никакого отношения. Тем более, что еще вовсе неизвестно, что именно мы должны понимать под культурой: моторизованного дикаря из Бечуанланда или римского пахаря из долины Тибра? Культура должна была бы подразумевать культ — религиозную и государственную традицию, уважение к религиозной и государственной традиции. И кто был культурнее: Рим с его Сивиллиными Книгами, или Италия с ее Маккиавели? Кто культурнее: тургеневский Хорь или горьковский Кувалда? И на чем можно что-то строить? На истовости Хорей или на неистовости обитателей интеллектуальных ночлежек современности?

ЦЕРКОВЬ В МОСКВЕ

Государственное право современности также упорно занимается вопросами об отношении Церкви к Государству, как и современная политическая практика. В Москве этот вопрос был решен без всякого государственного права: Государство было всецело подчинено религии и Церковь была всецело подчинена Государству: порядок, который не влезает ни в одну из существующих схем государственного права. Это — не «цезарепапизм», но и не «папоцезаризм» — не попытка Государства распоряжаться религией, но и не попытка Церкви распоряжаться Государством. В Москве Государство и Церковь и Нация жили определенными религиозными (или, если хотите, — религиозно-национальными) идеалами и чувствовали себя единой индивидуальностью. Выдавать друг другу какие бы то ни было письменные обязательства было бы в этом случае так же глупо, как если бы я давал бы себе самому расписки в получении от самого себя трех рублей и обязательства эти три рубля вернуть такого-то числа самому себе.

Я боюсь, что это жизнеощущение нами несколько утеряно. Царь считал себя Нацией и Церковью, Церковь считала себя Нацией и Государством. Нация считала себя Церковью и Государством. Царь точно так же не мог — и не думал, — менять православия как не мог и не думал менять, например, языка. Нация и не думала менять на что-либо другое ни самодержания, ни православия — и то и другое входило органической частью в личности Нации. Царь был подчинен догматам религии, но подчинял себе служителей ее.

Отношение к князьям Церкви у московской монархии было по существу то же, что и к князьям земли: люди нужные, но давать им воли нельзя. Воля в руках Царя, «Сердце царево в руках Божиих», ибо царь есть прежде всего общественное равновесие. При нарушении этого равновесия — промышленники создадут плутократию, военные — милитаризм, духовные — клерикализм, а интеллигенция любой «изм», какой только будет в книжной моде в данный исторический момент.

Русское духовенство никогда на особой высоте не стояло. В Москве оно было еще менее грамотным, чем при Николае Втором. Безработные, — не имевшие прихода, попы толпами скитались по Руси, и правительство было очень озабочено: куда бы их пристроить. Но эти попы были народом, частью народа. Они веровали его верованиями, они защищали вместе с ним Троице-Сергиевскую Лавру, они благословляли его «на брань», и они сражались в его рядах.

Служилые, то есть небезработные попы Московской Руси были выборными. Их выбирал приход. И он же их оплачивал. Эта система имела свои неудобства: временами возникало нечто вроде аукциона: кто будет служить дешевле? Но в общем она означала непрерывный «контроль масс». Выборность спасала духовенство от превращения его в орудие господствующего класса. Этим орудием наше духовенство сделалось только после Петра.

Святейший Синод, заседавший под контролем гвардейских офицеров, потом армейских офицеров, потом — чиновников, и Бог его знает, кого еще — уже не мог быть выразителем голоса русского православия.

Был, например, такой случай: Елизавета, женщина добрая, хотя в государственных делах не понимавшая ровным счетом ничего пыталась смягчить зверство тогдашних наказаний. По ее почину Сенат выработал указ, уничтожавший пытку для малолетних — с семнадцатилетнего возраста. Синод возражал против этого проекта, ибо, по каноническим законам, несовершеннолетние считаются только до 12 лет, следовательно, пытку можно отменить только по отношению к лицам не достигшим двенадцатилетнего возраста...

Синод постепенно переставал быть голосом православной совести, а о его обер-прокурорах — уже и говорить нечего.

В течение всего послепетровского периода русской истории Православная Церковь не имела непосредственного, помимо обер-прокурора, доклада Государю — одна из крупнейших ошибок нашей послепетровской монархии. И рядовое духовенство, лишенное по существу всякой опоры сверху, попадало приблизительно в положение становых приставов, назначающихся местным дворянством и от дворянства зависевших. С тою только поправкой, что низшее духовенство не получало никакого жалованья и вынуждено было жить на требы. В последние десятилетия это был самый забитый слой на всей русской земле. Отданный в полное распоряжение архиерейской, «консисторской», чисто бюрократической администрации, лишенный материальной поддержки со стороны государства, этот слой лишен был даже того выхода, какой имели, все остальные граждане страны: священник не мог выйти из своей «профессии». «Расстрижение» сопровождалось такими унизительными подробностями, влекло за собой такое ограничение в правах (в частности, запрет в течение десяти лет после снятия сана служить на государственной службе), что наше низшее духовенство вот то, которое непосредственно обслуживало религиозные потребности народа и призвано было его воспитывать — находилось, в сущности, в положении крепостных. Неудивительно, что именно этот слой дал пресловутых семинаристов, поперших в нигилизм полным ходом: было от чего переть даже и в нигилизм: с одной стороны, — правительственной, — полное закрепощение и пренебрежение, с другой, — общественной, — всяческие базаровские вариации на тему об опиуме для народа... Государство строило Исаакиевские и прочие соборы, но не создавало церковных. Государство строило храмы, но оставляло в запустении Церковь. И если на низах ее была некультурность, приниженность, вопиющая бедность — тон на верхах было ненамного лучше.

Знаменитый обер-прокурор Св. Синода К. Победоносцев, сейчас же после своей отставки, когда вчерашние подчиненные архиереи круто отвернулись от него, писал директору синодской типографии С. Войту:

«Митрополита, архиереев и нынешнего поповства не вижу, и все они стали мне противны. Подлость человеческая и низость раскрылись теперь безо всякого стыда. Кажется, и вера-то совсем исчезла в служителях Алтаря Господня».

Победоносцеву, конечно, и книги в руки. Но обо всем этом ему надо было бы подумать, еще за обер-прокурорским столом (обер-прокурор сидел на заседаниях Синода за отдельным, от остальных членов Синода, столом), а не тогда, когда этот стол пришлось оставить. И увидать «нынешнее поповство» не таким, каким оно казалось сверху, а таким, каким обер-прокуратура сделала его в действительности. Действительность оказалась очень плохой. И если в Московской Руси Церковь неизменно поддерживала монархию, то первое, что сделал Синод «освобожденной России» — приказал вынести из зала заседаний портрет Государя. Было сказано и некоторое количество модных слов относительно самодержавия. Дело было в марте 1917 года. В октябре, вместо Николая Александровича, российской православной Церковью стали управлять Губельманы-Ярославские...

С губельмановской точки зрения все ясно: «опиум для народа». Есть и другие точки зрения несколько более «обременительные для серого вещества мозга». Я не буду излагать их. И не буду опровергать знаменитого в истории человечества пионерского собрания, которое «слушало» — «о существовании Бога» и «постановило» — «Бога нет». Но даже и в аду, особенной сенсации это историческое решение не вызвало — мир продолжает жить своими законами, независимо от губельманов, пионеров и даже комсомольцев.

Но в числе этих законов есть и такой: ни нация, ни культура без религии невозможны. Одновременно с умиранием религии, умирает и нация. Так было в Греции, когда веселое скопище эллинских богов стало заменяться атавизмом софистов; так было в Риме, когда его государственный пантеон исчез в скептицизме Петрониев и синкретизме (смешение религий) Антонинов (III и IV век по Р. X.). Последний удар по «язычеству» был нанесен в 395 году (эдикт Грациона), а 476 год считается официальной датой конца Рима — фактически Рим был кончен значительно раньше. Франция начала падать — физически и политически с эпохи революции и ее атеизма. Германия накануне своего разгрома переживала те же попытки искоренить религию, какие переживал и СССР. С той только разницей, что у нас это делалось грубо насильственным путем, а в Германии даже особых насилий не потребовалось.

Я не собираюсь ставить вопроса в чисто клерикальном разрезе: Бог, де, карает неверующих. Но в религии концентрируются все национальные запасы инстинктов, эмоций и морали. Религия стоит у колыбели, у брачного алтаря и у гроба каждого человека. В ней формулируются все те представления о конечном добре, какие свойственны данному народу — готтентоту одни, нам — другие. Умирание религии есть прежде всего умирание национального инстинкта, смерть инстинкта жизни. Тогда вступает в свои права эпикурейское смакование последних радостей жизни, — которое с такой блестящей полнотой выражено у Анатоля Франса: ведь после нас все равно потоп. И тогда вступают в свои права пункты и договоры: неверие в Бога невозможно без недоверия к человеку.

* * *

По-видимому, никогда и нигде в истории мира инстинкт жизни не проявил себя с такой полнотой, упорством и цепкостью, как в истории Москвы. По-видимому, никогда и нигде в мире не было проявлено такого единства национальной воли и национальной идеи. Эта идея носила религиозный характер или, по крайней мере, была формулирована в религиозных терминах. Защита от Востока была защитой от «басурманства», Защита от Запада была защитой от «латынства». Москва же была хранительницей истинной веры, и московские успехи укрепляли уверенность москвичей в их исторической роли защитников православия. Падение Константинополя последовало сразу же после попытки константинопольской Церкви изменить православию и заключить Флорентийскую унию с латинством, оставляя Москву одну во всем мире. Именно ей, Москве, нерушимо стоявшей на «православии», на «правой вере» суждено теперь было стать «Третьим Римом» — «а четвертому уже не быти».

Москва, так сказать, предвосхитила философию Гегеля, по которой весь мировой процесс имел одну цель: создание Пруссии. С тою только разницей, что для Гегеля окончательной целью была именно Пруссия, а для Москвы, сама она, Москва, была только орудием Господа Бога, сосудом, избранным для хранения истинной веры до скончания веков, и для всех народов и людей мира.

Москва думала о всем мире и об истине для всего мира. Пруссия думала о колбасе только для нее самой. И даже в 1941 году красная Москва говорила об интересах трудящихся всего мира, коричневый Берлин — об гинтерланде для Германии — гинтерланде, который будет поставлять немцам руду, колбасу и нефть. Так старый спор между идеей и колбасой, нерешенный Александром Невским, снова встал перед Москвой — уже, правда, не «православной», а советской. Московская идея снизилась и огрубела, в нее вросла та же гегелевская колбаса, — хотя и для «всех трудящихся мира», немецкая идея обросла некоторыми фиговыми листками по части «новой организации Европы».

К 1942 году красная Москва стала сворачивать знамена третьего интернационала и стала вспоминать «Святую Русь» древнемосковских времен. И фронт устоял. Эта формулировка оказалась такой же необходимостью в 1942 году какою была и ровно семьсот лет тому назад — в 1242 году (Ледовое побоище, разгром Александром Невским немецких рыцарей на Чудском озере).

Если данная идея выдерживает практическое испытание десятка веков, то, очевидно, какая-то внутренняя ценность в ней есть. И атеистическому правительству нынешней Москвы становится совсем плохо — ему приходится хвататься за формулировки давным-давно прошедших времен. Тех времен, когда русскому народу было хронически очень плохо, совсем плохо, когда он хронически стоял «на краю гибели», в самом буквальном смысле этого слова, и когда инстинкт жизни должен был напрягаться до самой последней степени — иначе бы действительно никак, не устояли.

Мы можем сказать: Господь Бог вложил инстинкт жизни в каждое живое существо. Мы можем сказать и иначе: инстинкт жизни формулирует Господа Бога, как свой величайший и заранее непостижимый идеал, как точку концентрации всего лучшего, что в человеке есть.

Это «лучшее», конечно, не одинаково для всех. Но когда точка, в которой концентрируются все лучшие идеалы нации, начинает распадаться в атеизме, — начинает распадаться и сама нация. Безусловное, безграничное и недостижимое Добро, которое на всех языках человечества называется Богом — заменяется всякими другими благами.

С заменой веры в абсолютное Добро верою в относительную колбасу — все остальное начинает принимать тоже относительный характер, — в том числе и человек. С потерею веры в Бога, теряется вера и в человека. Христианский принцип «возлюби ближнего своего, как самого себя», ибо ближний твой есть тоже частица абсолютного Добра — заменяется другим принципом: человек есть средство для производства колбасы. Теряется ощущение абсолютной нравственности.

Нравственность, раньше отодвинутая в вечно достигаемый и вечно недостижимый идеал — перестает существовать. Следовательно, перестает существовать и вера не только в человека вообще, но и в «ближнего», и даже в самого ближнего. И тогда начинается взаимоистребление.

Результаты его мы можем видеть на совершенно практических примерах: атеисты французской революции истребили самих себя, включительно до Робеспьера. Атеисты русской революции истребили самих себя, еще не совсем до последнего — последний еще ждет своей очереди. Верующий человек, идя на преступление, знает, что это преступление — в особенности православный человек. Здесь есть какой-то тормоз. Пусть — в несовершенстве жизни нашей тормоз этот действует слабо, — но он все-таки есть. Преступления и французской и русской революций шли без всяких тормозов. Робеспьер посылая на эшафот своих ближайших друзей, едва ли терзался какими бы тони было угрызениями совести. Трудно представить себе чтобы совесть говорила и в Сталине.

Иван Грозный и каялся и казнился. А Алексей Михайлович организовал всенародное покаяние перед гробом убитого по приказу Грозного митрополита Филарета.

С материалистической точки зрения человек, по существу такой же физико-химический процесс, как горение спички. Погасить жизнь или погасить спичку — не все ли равно? Простое физико-химическое воздействие на простой физико-химический акт.

Это будет совершенно логическим выводом из логически законченного атеизма — но при этом выводе никакая человеческая жизнь невозможна вообще.

Практика всей истории человечества доказывает воочию: там, где побеждает атеизм — умирает нация. От знаменитого пионерского собрания, протокольно постановившего «Бога нет» — существование или несуществование Бога ни в какой степени не меняется — но меняется жизнь пионеров: они становятся беспризорниками. Философия дидеротов ничего не изменила в основах мироздания — каковы бы они ни были — но начала сводить к небытию французский народ.

Возникает очень тревожный для нас вопрос: а в какой степени повлияет на дальнейшие судьбы России нынешний советский атеизм? И не знаменует ли он собою начало и нашего конца? Помимо воинствующей пропаганды союза безбожников — как мог действовать на страну и в особенности на ее молодежь живой пример железной гвардии ленинизма, где все друг друга резали и вырезали, да еще и как! С издевательствами и покаяниями, пытками и беспримерными унижениями, когда бухарины и прочие на коленях, унижаясь перед лицом всего мира вымаливали у гениальнейшего, у своего вчерашнего товарища, хоть каплю прощения — и не получили ни капли. Как воспитала нынешнее поколение система голода, сыска, шпионажа и террора? Алдановский Ламор говорит — по поводу французской революции, что террор истребляет одно поколение, но воспитывает другое. Наша молодежь, конечно, воспитывалась террором, Родилась в терроре и жила под его непрерывным «воспитательным» влиянием. Можно было бы привести утешительный пример: татары не перевоспитали за триста лет, — так, как могли большевики за тридцать? Но этот пример не убедителен: в некотором отношении татары все-таки лучше: они грабили тело народа, но не могли добраться до его души. Удалось ли добраться большевикам? Думаю, что нет. Их живой пример, был слишком близок, слишком уж отвратителен и кровав, и — поскольку я могу судить по моим личным переживаниям в СССР, — силен был, конечно, и «страх», но отвращение было все-таки еще сильнее. Отвращение ко всему тому стилю жизни, который установили победители — не только в побежденной России, но и в победившей банде. Дантон по дороге на гильотину играл все-таки какую-то геройскую роль. Но какое воспоминание останется от дрожащей бухаринской сволочи, пресмыкавшейся у ног сволочи сталинской? От всех этих псов, из которых одни уже успели стать растленными, другие еще не успели? «Мировая солидарность трудящихся» продемонстрирована в Кремле столь потрясающим способом, что грядущие поколения едва ли захотят брать с нее пример.

Латинская поговорка утверждает: «кого Бог захочет погубить, отнимет разум». В применении к большевикам эту поговорку можно было бы видоизменить: «кого Бог захочет истребить — отнимет совесть». Они, как и революционеры 1789 года, провозгласили мораль без Бога — и истребили самих себя. Я не очень высокого мнения о наших комсомольцах, но думаю, что кремлевский пример безбожной организации жизни не соблазнит даже их.

Однако, в комсомольской среде антирелигиозная пропаганда укоренилась, по-видимому, довольно основательно. Комсомол, молодежь, есть, отчасти наше будущее, наша «смена». Какую же смену исторической декорации принесет с собою эта смена поколений?

Эта тема заставляет меня сделать небольшое отступление в «молодежную сторону». Мы живем в явно демагогическую эпоху. Всякая демагогия есть обращение к наименее умным слоям народа с наиболее беспардонными обещаниями. Обращение к «молодежи» было совершенно неизбежным — и притом обращение к ее наиболее глупому слою «ей, де, молодежи, предстоит переделать мир».

Во времена органические и, следовательно, бездемагогические, — нация, общество, государство, — отцы говорили юнцам так: «ты, орясина, учись, через лет тридцать, Бог даст, генералом станешь и тогда уж и покомандуешь — а пока — цыц!»

В эпохи революционные, то есть, в частности, демагогические, тем же юнцам твердят о том, что именно они являются солью земли и цветом человечества и что поколение более взрослое и более умное есть «отсталый элемент». Именно эта демагогия и вербует пушечное мясо революции.

У меня есть внучка — совсем хорошая внучка, нечего Бога гневить. Прихожу в свою комнату. Из-под кровати голосок: «Деда, уйди. Улитка работает, деда мешает». Отсталый элемент в моем лице извлек представителя молодежи из-под кровати, где он собирался заняться революционными действиями над моими рукописями. Наших взаимных отношений это, конечно, не испортило: Улитка действует совсем так, как ей полагается в ее солидном возрасте: три с половиной года. И она считает себя совсем, совсем умной. За одним единственным исключением: когда нужно идти спать. Тогда я говорю: «Деда умный, деда идет спать. Улитка тоже умная...» Здесь Улитка протестует обязательно.

Все это в порядке вещей, — так же, как и в порядке вещей двадцатилетний юнец, чрезвычайно хороший юнец, у которого, — в особенности, у русского юнца, — гормонов хватает на бросовый экспорт во всем мире, а с мозгами дело обстоит еще туговато, дефицитный товар, нужен импорт из другого поколения.

Я очень люблю молодежь, а русскую, в особенности. Если пятнадцатилетний мальчишка совсем не хулиганит — мне это не нравится. Если двадцатилетний парень очень уж религиозен, — мне это тоже не нравится. И вовсе не потому, чтобы хулиганство или безрелигиозность были бы положительными качествами, а потому что этим возрастам биологически свойственен разрыв между избытком гормонов и нехваткой мозгов. Мозги — они в свое время придут, а вот гормоны — они уже не воротятся. Поэтому некий налет атеизма вполне нормален для всякой молодежи во все времена мира.

Свои религиозные представления человек получает или по наследству в ярком, но примитивном виде, — или приходит к ним впоследствии — уже, как к глубокому, хотя и менее яркому мироощущению. Но в двадцать лет детский примитив уже не устраивает по его наивности, понять символическое значение этого примитива человек еще не в состоянии — как не в состоянии всмотреться в мир более пристально: не до этого. Гормоны бурлят, море по колено, дух исполнен всяческой боеспособности: лишь бы подраться — а с кем и почему, — более или менее безразлично.

Юношеский, переходной возраст стоит еще на перепутье. Он колеблется во всем, и самое простое решение вопроса кажется ему самым разумным. С очень грубой приблизительностью это можно было бы сказать и о других переходных ступенях человеческого интеллекта: крестьянство принимает религию в ее детской форме, Пушкины, Ломоносовы, Достоевские, Менделеевы, Толстые, Павловы приходят к ней же другим, более трудным, более самостоятельным, но и более прочным путем. Полуинтеллигенция, — вот та, которая сделала нашу революцию — от народа уже оторвалась, а до пушкинского или павловского уровня еще не доросла. Разница между молодежью и полуинтеллигенцией заключается, в частности, в том. что молодежь — она вырастает. А полуинтеллигенция, по-видимому, не вырастает никогда.

Таким образом комсомольского безбожия нельзя принимать ни слишком всерьез, ни слишком буквально. У русской молодежи нет, может быть, веры в Бога, но нет и неверия. Она — как тот негр из киплинговского рассказа, для которого Богом стала динамо-машина. Да, суррогат — но все-таки не безверие. Для комсомольца Богом стал трактор — чем лучше динамо-машины? Да и в трактор наш комсомолец верит не как в орудие его личного будущего благополучия, а как в ступеньку к какому-то все-таки универсальному «добру». Будучи вздут — он начнет искать других ценностей — но тоже универсальных.

Я бы сказал, что русский комсомолец, как он ни будет отбрыкиваться от такого определения, если и атеистичен, то атеистичен тоже по православному. Если он и делает безобразия, то не во имя собственной шкуры, а во имя «мира на земли и благоволения в человецех». Не совсем его вина, что ни из мира, ни из благоволения не получилось ровно ничего: откуда ему, бедняге, было понять действительность, в особенности, принимая во внимание то обстоятельство, что и старшие поколения, при всей их талантливости — особенными мозгами не блистали.

Однако, доказывать неизбежность возврата комсомольца к православию — я не в состоянии. Здесь мы входим в трудно определимую область. По такому же приблизительно поводу Герцен лет сто тому назад писал:

«о той внутренней силе и не вполне сознательной силе, которая столь чудесно сохранила русский народ под игом монгольских орд и немецкой бюрократии, под восточным татарским кнутом и под западными капральскими палками, которая сохранила прекрасные и открытые черты и живой ум русского крестьянина под унизительным гнетом крепостного состояния...» «о той силе и вере в себя, которая жива в нашей груди. Эта сила нерушимо сберегла русский народ, его непоколебимую веру в себя, сберегла вне всяких форм и против всяких форм. Для чего? — Покажет будущее».

В другом месте той же книги Герцен пишет:

«Я считаю великим счастьем для русского народа, что он не был испорчен католицизмом. Вместе с католицизмом, его миновало и другое зло. Католицизм, подобно некоторым злокачественным болезням, может быть излечен только ядами. Он ведет за собою протестантизм, который освобождает умы с тем, чтобы с другой стороны снова поработить их».

Я привожу Герцена, как писателя, который никак не страдал «первым уклоном». Он не договаривает до конца: так в чем же состояла та «внутренняя не вполне сознательная сила», которая сохранила и сохраняет русский народ? На этот вопрос значительно раньше отвечала Московская Русь, а несколько позже ответили Аксаковы, Достоевский, В. Соловьев, Менделеев, Павлов, Розанов: она состояла в православии.

Точка зрения этих людей на православие не всегда совпадала с теми определениями, которые давали и дают православию профессиональные служители православной Церкви.

Тема о профессиональных служителях Церкви вызовет, я знаю, такое же отношение со стороны богословов, как и тема о религии со стороны безбожников. Но если мы попытаемся проанализировать любую отрасль человеческой деятельности, любой вид «служения человечеству», то везде и всюду, мы, кроме интересов «службы», найдем и интересы «профессии». Медицина есть, конечно, «служба человечеству». Но врачи, по крайней мере, подавляющее большинство врачей, кроме интересов службы, имеют еще и свои интересы — чисто личные. Это — интересы их собственной карьеры, — в том числе даже и чисто научной, интересы социального положения, в худшем случае — просто интересы врачебного гонорара. Всякий хирург склонен прежде всего резать — и здесь очень трудно отделить интересы пациента от интересов врача. Довоенные попытки ввести у нас венерические диспансеры наталкивались на резкое сопротивление, — в частности и со стороны врачей, которые мотивировали свою оппозицию, так сказать, моральными доводами: страх перед венерическими болезнями служит, де, морально сдерживающим началом, ставит некую преграду общественному разврату. Попробую для ясности привести гипотетический случай: если некий Иванов изобретет такое полоскание, которое начисто ликвидирует все зубные болезни, то зубные врачи — протестовать публично, может быть, и не будут, но и в особый восторг тоже не придут — им-то куда будет деваться?

Это касается медицины, той области, в которой процент честных людей доходит, по-видимому, до максимума, в особенности, в русской медицине. Адвокатура стоит значительно ниже. Древнеримские законники боролись против медных таблиц, на которых были впервые вырезаны римские законы. Сегодняшние законники прячут свою юриспруденцию в такие дебри многотомности, казуистики, разъяснений, прецедентов и прочего, что средний человек сегодняшнего дня, как и средний человек первых веков Рима, стоит одинаково беспомощным перед монопольными владетелями, хранителями и толкователями права.

Было бы слишком банально объяснить это простой недобросовестностью. Здесь действует, помимо всего прочего, консерватизм всякой или почти всякой профессии. Старый русский генерал, скажем, начала девятисотых годов, рос, воспитывался и продвигался в обстановке известной традиции, в которую входила и крепостническая дисциплина, и действие сомкнутыми массами, и стратегия пушечного мяса, и «пуля дура, а штык молодец». Хотел ли этот генерал поражений русской армии? Конечно, нет. Но он боролся и против нарезного оружия, и против пулеметов и против броневых щитов на артиллерии — боролись даже такие выдающиеся представитель и русского военного мира, как генерал А. Драгомиров. Английские представители английского военного мира примерно так же боролись против введения танков. Русский — еще парусный адмирал, в одном из морских рассказов Станюковича бросает презрительный упрек молодому «паровому» моряку:

— Стыдно-с! Молодой человек, — а служите на самоваре!

Это, к сожалению, общечеловечно. Хотят ли эти люди пользы своему делу? В подавляющем большинстве случаев — хотят. Вредят ли они этому делу? Разумеется, вредят. Можно ли назвать их глупцами? Это — как сказать. Наполеон презрительно выгнал вон Фультона с его проектом парового судна, — а это случилось во время приготовления Булонской экспедиции. Основатель современного всемирного почтового союза, начальник германской почты Стеффен примерно также выгнал вон юного Ратенау — владельца АИГ, когда тот предложил эдиссоновский телефон: «во всем Берлине не найдется двадцати трех человек, которым могло бы понадобиться эту дурацкое изобретение». В Берлине оказалось около полмиллиона людей, которым это изобретение вопреки Стеффену, все-таки понадобилось. Вирхов пытался ликвидировать на корню коховское открытие туберкулезной палочки, а русская критика скулила об оскудении русской литературы, — как раз в те времена, когда в этой литературе работали Толстой и Достоевский...

Здесь, как я говорил, сказывается исконный консерватизм каждого человека. Парусный адмирал может объяснить очень многое. Он вырос под парусами. Он впитал в себя не только технику, но и поэзию парусного флота: лебединую снежность парусов, лихую акробатику парусного маневра, весь тот склад и стиль жизни, которые выросли на корабле из сочетания парусной техники и крепостнических отношений. Предчувствовал ли он то время, когда вместо белоснежного и безглагольного крепостного «марсового» возникнет замызганный машинным маслом мастеровой, техник, инженер и — вся жизнь станет как-то непонятной и неприемлемой? И не будет в этой жизни ничего, что составляло и гордость, и радость, и карьеру, и даже доход нашего парусного старичка?.. Так рыцари средних веков смотрели на первый пудовый и топорный аркебуз: может быть и стреляет, но нам-то от этого что?

* * *

Я утверждаю, что хранителем православия является русский народ или, иначе, — что православие является национальной религией русского народа.

Если мы посмотрим на религиозную историю человечества не богословским оком, то мы увидим воочию, что мировое распределение религий с очень большой степенью точности повторяет мировое распределение рас или наций. Христианство является исключительно европейской религией, и на месте его рождения — в Палестине — от него не осталось ничего. Тысячелетние попытки продвинуть христианство за пределы европейской расы тоже кончились ничем. Микроскопическое количество новообращенных в Индии, Китае или Японии решительно ничего не меняет в общем положении дел. В пределах европейской расы — латинские народы остались верными католицизму, и ни один из них не принял протестантизма — ни в каком из его вариантов. За исключением южных немцев — где очень сильна латинская примесь — все германские страны отбросили католичество. Из славянских стран (если не считать Чехию, которой католицизм был навязан вооруженным путем), только Польша осталась носительницей и жертвой католицизма. Россия от дня рождения своего и до сегодня стоит на православии.

Так обстоит дело сейчас и мы едва ли можем предполагать, что в обозримый период времени это может измениться. Мысль о национальной религии высказывал и Достоевский, предусмотрительно вложив ее в уста Шатова («Бесы»):

«Цель всякого движения народного во всяком народе и во всякий период его бытия есть единственно лишь искание Бога, Бога своего, непременно собственного, и вера в Него, как в единого истинного... Бог есть синтетическая личность народа, взятого с начала его и до конца... Если великий народ не верует, что в нем истина (именно в одном и именно исключительно)... то он тотчас же обращается в этнографический материал, а не в великий народ...»

Вопрос о национальной религии может быть решен в двух плоскостях. Первая: народ творит своего Бога по образу и подобию своему. Вторая: Бог дает каждому народу ту меру познания истины и в той форме этого познания, какая свойственна духовному складу данного народа. И в том и в другом случае данная религия будет идеалом данного народа — безразлично, дан ли этот идеал извне, путем откровения, или выработан народом изнутри, или путем переработки откровения приспособлен к духовным потребностям народа. Этот вопрос, не безразличный с богословской точки зрения — совершенно безразличен с морально-политической.

Во всяком случае, православие является национальной религией русского народа и, вместе с этим народом, склонно рассматривать себя, как будущий светоч всему человечеству. К этому же выводу приходят и некоторые западноевропейские мыслители, разочаровавшиеся и в католицизме и в протестантизме. Спор о мировом будущем в настоящее время ведут собственно только три религии: православие, католицизм и протестантизм. Во всяком случае в той сегодняшней обстановке, когда культура белой расы завоевывает весь мир.

Но эта культура практически всегда работала на разъединение людей. Она, впрочем, была не первопричиной, а только орудием того морального состояния, о котором в свое время писал Достоевский («Дневник Писателя», 1873 г., Введение):

«Все европейцы идут к одной и той же цели... но они все разъединяются между собою почвенными интересами, исключительны друг к другу до непримиримости... Они перестают понимать друг друга, они раздельно смотрят на жизнь, раздельно веруют и поставляют это себе за величайшую честь... И тот и другой во всем мире замечают только самих себя, а всех других, как личное себе препятствие...»

Русская «всечеловечность», которую Достоевский проповедует во всех своих писаниях, сейчас, я боюсь, несколько поблекла. Во всяком случае, на весьма значительный период времени. Нет все-таки худа без добра: после того, как одни называли нас унтерменшами и зумпфменшами, низшей расой, годной только для удобрения высшей культуры, а другие взращивали свои победы на полях, удобренных нашей кровью, — нам очень бы не плохо, идею служения человечеству заменить, — повторяю, хотя бы на время, — идеей служения самим себе. Истинно христианскую формулировку: «кто хочет быть первым — будь всем слугою», нам нужно попробовать прочесть с конца: «кто хочет быть всем слугою — будь первым». Мы должны сказать самим себе — скромно, но твердо, что мы, русские, есть моральная аристократия мира, — идущая на смену земельной и финансовой.

* * *

Роль православия в утверждении и в защите нашего морального первенства может быть сформулирована двояко: чисто богословская формулировка будет утверждать, что только в православных странах истинное учение Христа, полученное из Византии, сохранилось во всей его чистоте. Национальная формулировка будет искать объяснения в духе нации, не только пассивно воспринявшей византийское христианство, но и переработавшей его на свой лад. Против теории переработки богословы будут, конечно, возражать: если переработка, тогда где же нетронутость первоначального учения? Но нужно все-таки сказать, что весь склад византийского православия самым резким образом отличается от русского. И что, например, православие современной Греции или Румынии, ничем догматически не отличающееся от нашего, выросло на иной психологической базе и имеет иную психологическую настроенность.

* * *

Православие — не только догматически, но и практически — выступает в мире, как религия наибольшей человечности и наибольшей любви. Как религия наибольшей надежды и наибольшего оптимизма. Православие оптимистично насквозь, и учение о Богочеловеке есть основной догматический опорный пункт этого оптимизма: Бог есть абсолютная Любовь и абсолютное Добро, и между Богом и человеком есть нерушимая непосредственная личная связь — ибо Бог, как и человек, есть ЛИЧНОСТЬ, а не слепая сила природы.

Человек, следовательно, в этом мире не одинок. И не бесцелен. Если вы когда-нибудь интересовались астрономией — и не с практической целью зазубрить эксцентритет планетных орбит или число тысяч световых лет до одного из таинственных провалов в Галактике, — то вам, вероятно, знакомо непосредственное ощущение бессмыслицы и жути. Где-то на задворках бесконечности болтается микроскопический сгусток межзвездной пыли — наш Млечный Путь. Где-то в этом сгустке бесследно затеряна солнечная система. На одной из ее пылинок появилась поверхностная ржавчина — земная кора, и на поверхности этой ржавчины — подвизаются, видите ли, великие люди и формулируются, видите ли, великие идеи. Бескрайнее одиночество, бессмыслица и жуть. И если материя — все, а дух — ничто, то все в мире не имеет никакого смысла. В том числе и вы, и я. И книга, которую я пишу, и Россия, за которую мы, может быть, умрем. Тогда все это совершенно и абсолютно бессмысленно: нелепая гниль на микроскопически тонкой плесени земной коры.

Христос сказал: не хлебом единым жив будет человек. И если вы и живете интересами не только вашей хлебной карточки, то вопроса о смысле или бессмыслице, цели и бесцельности вы не можете не поставить перед своей мыслью — и перед своей совестью тоже. Для огромного большинства человечества этот вопрос и ставится и разрешается инстинктивно, почти бессознательно, — как инстинктивно и бессознательно ставится и решается вопрос о поле, о любви и о семье. Или, иначе, как ставится и решается вопрос о жертве в пользу защиты родины. Вы никогда и ничего не сможете сказать о Боге человеку, рожденному духовным евнухом. Это точно так же недоказуемо, как недоказуема женская красота для, скажем, Шопенгауэра: что-то в человеке не работает. Мне никогда не приходилось беседовать со Сталиным, — но если бы пришлось, я не вижу решительно никакой возможности доказать ему реальность существования, скажем, чувства дружбы и товарищества: у него их нет. Для него Бухарин, пока он был жив, и Ленин, если бы он остался жив, — какие-то гнилостные процессы на плесени земной коры и раздавить их своим сталинским сапогом ничего решительно не стоит, — не надо даже никакого морального усилия над самим собой. Совершенно ясно и просто — зарезать своего ближайшего друга с тем, чтобы на вырученные из его кармана деньги наслаждаться мороженым или вином, бифштексами или властью: никакой нравственности нет. В мире микроскопической плесени позволено все. И тогда люди истребляют друг друга. «Бытие Бога» доказывается, так сказать, «от противного». Не хотите? — Ну, что ж, попробуйте без Бога...

Практическая сторона всех религий человечества изъедена всякими пороками. Я никак не собираюсь утверждать, что православная Церковь чужда этих пороков: все в мире очень далеко от совершенства. Но у нас их все-таки меньше, чем где бы то ни было. Православие не организовывало инквизиции, как организовывали ее и католицизм и протестантство, православие никогда не жгло ведьм и еретиков, и всякие попытки протащить к нам это великое изобретение западноевропейской культуры немедленно встречались самыми резкими протестами со стороны русского церковного мира. Индульгенции, которые жаждавшие прибытков восточные патриархи привозили на Московскую Русь, так и остались нераспроданными: идея взятки Господу Богу Руси была и осталась чужда. Православие почти никогда не пыталось утверждаться и распространяться насилием — первые шаги в этом направлении сделал Петровский полупротестантский Синод. Православие несло и несет в мир то искание Божьей Правды на грешной нашей земле, которое так характерно для всей русской литературы, для всех преданий и былин русской истории, для всего народа вообще. Православие — не торопится: Бог правду видит, да не CKODO Скажет. Но все-таки «скажет»! И нельзя ускорять насилием поставленных Им сроков.

Если исключить трагическую историю со старообрядцами, то никогда православие не пыталось навязать себя кому бы то ни было силой. Были завоеваны татарские завоеватели и никто не трогал их религии. Были как-то включены языческие племена — и никто не резал их за идолопоклонство, как в соответственных случаях резали другие религии мира. В шестую часть земной суши, на которой вперемежку расположились полтораста наций, народов и племен — православие внесло невероятно много мира и света, дружбы и любви. Я подчеркиваю слово «невероятно» — ибо это в сущности граничит с чудесным: представьте себе, что на этой территории и среди этих народов «господствующей» оказалась какая бы то ни была другая религия или другой народ — сколько было бы религиозных войн (а мы их не знали совершенно), сколько было бы костров и застенков, сколько было бы попыток миссионерствовать и рублем и дубьем.

Православная терпимость — как и русская терпимость, происходит, может быть, просто-напросто вследствие великого оптимизма: правда все равно свое возьмет — и зачем торопить ее неправдой? Будущее все равно принадлежит дружбе и любви — зачем торопить их злобой и ненавистью? Мы все равно сильнее других — зачем культивировать чувство зависти? Ведь наша сила — это сила отца, творящая и хранящая, а не сила разбойника, грабящего и насилующего. Весь смысл бытия русского народа, весь «Свете Тихи» православия погибли бы, если бы мы хотя бы один раз, единственный раз в нашей истории, стали бы на путь Германии и сказали бы себе и миру; мы есть высшая раса — несите к ногам нашим всю колбасу и все пиво мира...

...И я все-таки буду утверждать, что наше православие есть результат переработки византийского христианства русским народом. Византия «Правды Божией» не искала вовсе, — как не ищет ее и современная, тоже православная, Греция. Это, все-таки, идет из каких-то — нам совершенно неизвестных глубин русского народного сознания. Я бы очень советовал русскому читателю самолично проделать такого рода литературно-исторический эксперимент.

Кое-кто из нас еще помнит русский былинный эпос. Очень немногие кое-как знакомы и с германским, — с «песней о Нибелунгах». Прочтите и сравните. Наши богатыри «честно и грозно» стоят на страже земли русской, живут в несокрушимой дружбе — и если Илья Муромец посмеивается над Алешей Поповичем, то это делается в порядке дружеского зубоскальства. Если Васька Буслаев и хулиганит, то беззлобно, просто от избытка сил, да и то потом кается. Здесь все светло, ясно, дружественно. В «Песне о Нибелунгах» — зависть и предательство, убийство из-за угла, яд, зависть, взаимоистребление, — все это громоздится каким-то кошмарным клубком. И в конце этой героической эпопеи герои пьют кровь убитых товарищей и гибнут все — гибнут не в борьбе с внешним врагом, — а истребляя друг друга до последнего — чтобы «золото Рейна» не попало никому. Здесь все окрашено в цвета крови и грязи. Здесь все пропитано завистью и ненавистью. Здесь всякий друг другу наличный враг и потенциальный убийца. И убивают друг друга в с е. Гибнут не в честном бою за родину, за защиту своих полей и сел, детей и жен, а в каких-то идиотских феодальных войнах из-за выеденного яйца. Найдите в какой-нибудь литературной хрестоматии краткое изложение событий этой всегерманской эпопеи и прочтите сами.

Были и у нас — в Сибири и на Кавказе вещи, которыми хвастаться нечего. Но все это не может идти ни в какое сравнение с европейским культуртрегерством...

В романе М. Алданова «Девятое Термидора» (пролог) молодой русский, Андрей Кучков, попадает в Париж XII века. Смотрит на сожжение еретиков: «страшно, но интересно: в Киеве никогда никого не жгли и даже вешали редко». Смотрит с интересом на Собор Парижской Богоматери — и «боится немного, как бы этот собор не оказался лучше церкви Святой Софии, которую великий князь Ярослав воздвиг в Киеве на удивление миру. Оказалось, однако, что оба храма совершенно друг на друга непохожи. Оба были на редкость хороши, только киевский светел и приветлив, а парижский угрюм и страшен: день и ночь».

Православие светло и приветливо — нет в нем ничего угрюмого и страшного. Оно полно уверенности и оптимизма, — любовь и правда — все равно возьмут свое. Русский язык, кажется единственный язык в мире, который в слово «правда» вложил два по существу противоположных смысла: «правда» — это то, что есть, действительность, факт. И «правда» — то, чего нет, чего еще нет, но что должно быть. Правда свидетельского показания о настоящем и правда Божьего обещания о будущем — сливаются в одно слово и почти в одно понятие. И русский православный народ веками и веками работает для этого слияния: для превращения Божьей правды в правду реальной действительности.

* * *

После великой катастрофы мы стоим перед великим возвращением в свой дом, к своему идеалу. Сейчас он загажен и замазан, заклеен лозунгами и заглушен враньем. Но он существует. Нужно очистить его от лозунгов и плакатов, от иностранных переводов и доморощенного вранья, нужно показать его во всей его ясной и светлой простоте. Но не в вымысле «творимой легенды», а в реальности исторических фактов. Наше будущее мы должны строить исходя из нашего прошлого, — а не из не наших шпаргалок, и программ, утопий и демагогии. Всю политическую работу нашего будущего мы должны начинать совсем с другого конца, чем это делали наши деды и наши отцы, — иначе наши дети и внуки придут к тому же, к чему пришли мы: к братским могилам голода и террора, гражданских и мировых войн, к новому периоду первоначального накопления грязи и крови, злобы и ненависти. Нам, прежде всего, нужно знать нашу историю, — а мы ее не знали.



На главную страницу Напиши мне




html GATCHINA3000
Сайт создан в системе uCoz